Евгений Сабуров

Е. Ф. САБУРОВ

 

ПОВЕСТЬ О КОНСТАНТИНЕ ФИЛОСОФЕ И БРАТЕ ЕГО МЕФОДИИ

 

 

 

 

ХРАМ святых бессребреников КОСМЫ И ДАМИАНА в Шубине

МОСКВА • 2010

Редакционная коллегия:

Татьяна Сабурова, Наталия Вторушина, Павел Мень

© Т. П. Сабурова, текст, 2010 © Храм свв. бессрр. Космы и Дамиана в Шубине, 2010

ISBN 978-5-98024-001-1          

 

 

 

 

 

 

 

 

Содержание

 

Предисловие

Упоминаемые лица

ОЛИМП МАЛОАЗИАТСКИЙ

ХЕРСОНЕС

ВОЛГА

ФУЛЕ

КОНСТАНТИНОПОЛЬ

ПОЛИХРОН

МОРАВИЯ

ВЕЛЕГРАД

ВЕНЕЦИЯ

РИМ

ШВАБИЯ

ПАННОНИЯ

 

 

Предисловие

 

 Повесть о миссионерах, посеявших семена веры Христовой среди славян... Чем она может быть? Либо пересказом «Жития равноапостольных Кирилла и Мефодия», либо исторической картиной, воскрешающей быт и нравы минувших столетий. Однако книга, которую вы раскрываете, не то и не другое.

   Построенная на материале «Жития» и старых документов, она вся пронизана драматизмом современности. Она намеренно модернизирует и Византию, и мир, ее окружавший. Правда, автор в главном не отступает от фактов, он хорошо знаком с событиями тех лет, именами, обстановкой, проблемами. И все же это не рассказ о том, что ушло навсегда, а о том, что постоянно совершается в истории. Вы прочтете резкую, даже беспощадную повесть, которая развенчивает миф о «веках веры», о том, что христианство было, что оно якобы расцвело в Средние века, а сейчас его время прошло. С большой достоверностью, хотя подчас и сгущая краски, автор изображает губительный конфликт западных и восточных христиан, показывает, как корысть, нетерпимость, политические страсти и невежество создавали завалы на пути Евангелия. Препятствия, которые оказались перед апостолами славянства, были ничуть не меньшими, чем если бы они проповедовали в нашу эпоху. Мы не найдем в книге умиления перед благочестием Второго Рима, перед книжниками и фарисеями Средневековья.

   Но чем сумрачней фон, на котором разворачиваются действия, тем ощутимей свет, исходящий от братьев-миссионеров. Спокойно, весь отдавшись своему призванию, проносит Константин-Кирилл знамя Христово, он идет, как Петр по водам, но его не могут испугать бушующие вокруг волны. Оба подвижника нарисованы живо, выпукло, это люди — страдающие, противоречивые, не лишенные слабостей. Их образы совсем не похожи на стилизованные иконописные тени. Но увиденные глазами автора, они становятся еще ближе и дороже современному читателю.

                                                                                         прот. Александр Мень,

сер. 1970-х гг.

 

 

 

 

 

                                                     Упоминаемые лица

        

   К о н с т а н т и н  по прозвищу Философ. Младший сын солунского офицера. Учился в Константинополе. Студентом участвовал в диспутах с иконоборческим патриархом. До описываемых событий возглавлял дипломатические миссии на Востоке. Известен под именем Кирилл, которое взял, приняв схиму незадолго до смерти.

   М е ф о д и й — монашеское имя. Старший брат Константина. Мирское имя неизвестно (Михаил?). Клисурарх — командующий военным округом Стримоном (на Балканах), потом монах, иеромонах, игумен, епископ, архиепископ.

   К о н с т а н т и н  Ф е о к т и с т (Л о г о ф е т) — византийский министр, покровитель молодого Константина Философа.

   Ф о т и  й — константинопольский профессор, внезапно — после дворцового переворота — ставший патриархом вместо И г н а т и я, который был сыном прежнего императора. Печально известен как отец раскола между западной и восточной ветвями христианства. Вначале утверждал, что различия не простираются дальше культурной и национальной сфер, но, не добившись признания своего патриаршества со стороны пап, инспирировал обвинения Западной Церкви в догматическом отступничестве.

   В а р д а — дядя императора, фактический правитель страны.

 

 

 

                                                ОЛИМП МАЛОАЗИАТСКИЙ

 

   — Где по сути дела гарантии... — Ну, что вы мне подсовываете! — ...что я завтра же не напорюсь на...

   — Кого? Что касается власть, так сказать, предержащих, то они приезжали и просили.

   — Трудно забыть, — Константин встал и прошелся по келье, — те высокомудрые, необыкновенно полезные соревнования, в которых вашему покорному слуге по милости вашего высокочтимого предшественника уже пришлось участвовать. Если мальчишкой меня еще удалось вытянуть на спор с почтенным старцем, то как я в достаточно зрелом возрасте согласился сунуться к сарацинам? Ума не приложу.

   — Однако вы вышли, я бы сказал, с честью...

   — О! Скоро про меня будут говорить как про кулачного бойца. Вышел с честью. Взамен прежних ристалищ становится модным проводить схоластические схватки. Не обсуждались ли при дворе награды победителям? Или моя Солунь закажет оду новому Пиндару?

   — Это важно Риму, Константин.

   — Веско, — он, наконец, уселся, разложив руки по книгам... — Нетрудно расшифровать: если я не поеду, то...

   — Пожалуй, не то. Попробую объяснить, что я имею в виду. Как вы думаете, Константин, Логофет вывез вас из Солуни за красивые глаза? — собеседники взаимно холодно улыбнулись.

   — Отнюдь.

   — Тем более, что он вас не видел. Набирались мальчики, желавшие учиться. Очень сильно желавшие. Вас интересует характеристика, данная вам солунским корреспондентом Логофета?

   — Такая есть?

   Гость развернул заранее припасенную записку:

   — «...особо же Константин, сын Льва, что раньше был помощником стратега, а скончался при семерых детях, из коих Константин младший, вскормленный чистым молоком матери, благочестивый, как и Лев был, остался доброй отраслью доброго корня. Отданный учиться, Константин превосходил успехами прочих учеников, удивляя всех быстротою памяти, как появился у нас в Солуни странствующий учитель грамматики, и Константин, придя к нему и припадая к его ногам, умолял поучить его грамматическому искусству, но учитель тот, зарывший свой талант в землю по нынешней моде монашеской, сказал ему: я отказался кого бы то ни было учить науке этой во все дни моей жизни. Напрасно вторично со слезами просил его Константин, говоря: возьми всю долю моего отцовского наследства, только научи меня. Не хотел послушать его учитель, и юноше оставалось снова искать утешения в молитве об исполнении его сердечного желания, которая, надеемся, и услышана. Вас, высокочтимый и достославный Логофет, как руку Провидения высоко чтим и как руку Провидения достойно славим, так как выбора в Солуни нельзя лучше сделать, чем остановив ваш высокий взор на Константине...»

   — Пожалуй, хватит.

   Гость согласился, заглянув ниже на лист:

   — Пожалуй, — он помолчал, но и Философ ничего не произнес. — Константин Феоктист Логофет был дальновиден. В мудрости он уступал вам, Константин Философ, но в дальновидности... Не как тот глупый монах ли, что отказал вам в обучении грамматике, вы сейчас говорите? — Константин легонько вскинул глаза и тут же пригасил их ресницами. — Чем обидел, прошу простить дурака, но рассмотрим дело внимательно и широко. Мы, римляне, остров, а бушующее море язычников и сарацин охватывает нас и слизывает одну за другой в свою гнусную клоаку наши окраины. Еще недавно центральные провинции — теперь наша граница. Согласен, не дело затворника и ученого это, и мы не оставили надежды, с помощью Божией, стоять вечно. Вечен Мир Рима. Но тем ли, что мы перебьем язычников? Не тем ли, что язычники станут римлянами?

   — Странно слушать такое от царедворца.

   — Не только вы можете учиться. Время и обстоятельства способны научить даже нас. Да так ли уж странно? Что касается практики, то из древности императоры так делали, а созерцание этого когда-нибудь должно же было прийти и в наши убогие головы.

   Теперь уже гость наклонился к книгам и маленькую свою ручку положил на них.

   — Славяне придут и все пожгут. Вы же знаете славян, Константин, их в Солуни хватает. Товарищи ваших детских игр. Сожгут?

   — Дотла.

   — Это что?

   — «Толкование на Послание к Римлянам».

   Гость с трудом повернул книгу и откинул доску:

   — «...того, кто во святых отец наш, Иоанна, архиепископа Константинопольского, Златоустого». Во святых наш отец, не их...

   — Они этого не прочтут. Так пожгут.

   Царедворец закрыл книгу и ладошкой провел по корешку:

   — Вот он, будущий пепел Рима. Златоустого сожгут.

   — Златоустого сгноили отнюдь не язычники.

   — Это было при неблагочестивых императорах. Наш христианнейший государь благочестив и добродетелен. Неужели может возникнуть мысль...

   — Никак. Я далек от подобных мыслей, но просто хотел сказать, что Рим может сжигать себя сам. Вполне успешно.

   — Кто спорит? Но у Рима есть монастыри, и рано или поздно мощи святителя возвращаются из далекой Колхиды в Рим, а книги его и так сохраняют, и так читают. Есть кому читать, а потому находится кому и святые мощи вернуть. В Риме не заходит солнце. Скажем так, если солнце истины и заходит в Риме, то только затем, чтобы взойти опять из таких, может быть, темных келий, как ваша. И не является ли солнцем истины Христос, Господь наш, Который просиял также в Риме, хоть и на отторгнутой ныне сарацинами земле? И не счел ли Он в Божественном Своем Величии нужным платить подать императору, как вы сами, если не изменяет мне память, заметили сарацинам?

   — Не напоминайте, — Константин дернулся. Царедворец понял, что переборщил, и начал отступать:

   — Конечно, трудно посягать на покой ваших нынешних занятий, и из моих прежних слов вы составили, очевидно, мнение, как почтительно мы относимся к вашим трудам, как высоко ценим их, но... — тут он решил пойти в наступление по-настоящему, — но вы ведь монашествующий, Константин, а вас призывают на проповедь. Вас зовут благовествовать язычникам, вы же отказываетесь.

   Константин отвернулся в угол к висевшему там Кресту. Рукой схватившись за книгу, он вдруг хрипло сказал в тишине:

   — Я бы пошел на это дело пеший, босой и без всего, как Христом сказано.

   В темноте замерший гость вдруг с удивлением подумал, что и великий император Рима не нагонял на него такого ужаса, как этот ученый монах сейчас, и приученный при дворе к благому молчанию, и тут молчал, может быть, с еще большим страхом. Константин встал и пересек келью, чтобы зажечь свечу, повторив:

   — Согласно заповеди Христа своим ученикам. Но где гарантии, что это не выльется в пустые словопрения у хазар так, как это было уже у сарацин.

   — Послы хазарского кагана, так называют их царька, произвели впечатление хоть и грубых варваров, прямо скажем, но весьма здравомыслящих людей. Их осаждают с проповедью евреи, а сарацины свою проповедь подкрепляют демонстрацией, что, согласитесь, весьма существенно, военного могущества. Они же под обаянием величия Рима просят и нас рассказать о своей вере.

   — Об этом я и твержу! Поймите, это не проповедь, а состязания, и не столько в уме, сколько в остроумии. Тут побеждает не правая вера, а искуснейший ритор.

   — Мы потому и выбрали вас.

   — Да, что касается трепотни, то сарацин я в свое время переговорил. Кончилось тем, что со злости они мне поднесли яду.

   — Послы заверяют...

  — А возмущенный народ? Власти всегда могут оправдаться, что не было сил сдержать гнев народа. Ну, скажите мне теперь, что недостойно монаха и философа бояться смерти за дело Христово. А я говорю: не за дело Христово, а ради забавы поединка затеивается посольство.

   — Хазары не уставлены ни в иудействе, ни тем более в вере Магомета, будь проклято его имя. Это вам не сарацины. Почва может оказаться благодатной.

   — Надежда мизерная. Почти нет.

   — Но.

   — Помолчим, высокородный.

   За свечой металась тень усталого монаха, пока он недвижно сидел вполоборота к гостю, лицом в угол к Кресту. Пыль, ночная жара от камня, несвежий запах кельи, все это, еще минутой раньше с трудом переносимое, вдруг не отошло, нет, но показалось царскому гонцу иным лицом, наверное, настоящим. И опять он сидел, боясь пошевелиться, только слушая странное звучание. Чего? Не души ли своей? Тихо повернувшись, Константин заговорил:

   — Не знаю почему, но я.

   — Поедете?

   — Подумаю. На ночь глядя вы не станете же возвращаться, а утром поговорим.

   Взяв свечу, он провел гостя наверх в комнату поприглядней, и тот, истомленный, мгновенно заснул. Притворивши дверь, монах застыл на мгновенье и, как оно истекло, проскользнул размытой в духоте и сумраке тенью во двор и по двору к отдаленной келье.

   — Прости, брат. Мне бы поговорить с тобой.

   Мефодий по солдатской привычке вскочил, успев оглядеться, но тут же рухнул на колени перед иконой и — в поклон до камней. Константин опустился сзади. Мефодий, железный человек, очевидно, пока не прочитает правило, поворачиваться не собирался. Про себя Константин присоединился к нему и, когда уставные молитвы кончились, не вставая, сказал:

   — Гонец прибывший, ну, ты видел, он из Константинополя и при дворе особа для нас с тобой достаточно важная. Император посылает меня в посольство к хазарам. Поедешь?

   Мефодий обернулся, удивленно поглядел на Философа и потупился:

  — Кесарь посылает — кто откажется? Не удалось отговориться, значит.

   — Конечно, замыслы кесаря не так уж близки к Божьим, но есть в этом посольстве что- то... Не знаю.

   — Я помолюсь, брат, о нашем успехе, а потом буду твоим слугой.

   Константин в землю поклонился Мефодию, и тот обхватил его, привалив головой к своей груди. Оба все еще стояли на коленях.

   — Ладно. — Константин встал и отряхнулся. — Едем так едем. Куда? Зачем? Не понятно.

   — Будем надеяться, брат.

   — А что нам еще остается? — И он легко выскочил из кельи, оставив Мефодия на всю ночь в молитвенном бдении.

   И сам тоже не заснул, а думал то о хазарах, то о славянах, евреях, сарацинов поминал, и все спрашивал, удастся ли посольство, а ответа ему не было. Ни да, ни нет, а что-то другое.

   Утром гость поел отдельно от братии, так как человеку светскому, да еще если ему путь предстоит, с их еды и вовсе ноги протянуть. Не приходили к нему и не докладывали о Константине, так что он сам вышел на двор и увидел прямо перед воротами свой возок, совсем готовый в дорогу. Рядом были Константин и кое-кто из братии.

   «Не сбежал за ночь, — гонец порадовался, — значит едет».

   За поклонами да приветствиями вельможа всунул монаху предписание двора, чтоб немедля прибыл, то самое, которое вчера еще в начале разговора так упорно отталкивал Философ.

   — Брат мой старший Мефодий, — указал Константин на соседа, — княжил по кесареву велению у славян, ныне монах. Кесарю известен.

   Вельможа вгляделся и узнал бывшего военного с Балкан:

   — И нам известен.

   — Лучшего в посольство не придумаешь.

  — Прекрасно вам вместе ехать, тем и императору нашему, продли Господь наш Иисус его года, радость доставите.

  — Еще кой-кого подберу, завтра и поедем в Константинополь.

   Гость заколебался было, но подошел к бывшему там иеромонаху под благословенье да, распрощавшись, уехал.

   Он устал от дороги, от запаха монастыря. Хоть он и получал удовольствие от дел государства, но больше любил прохладу своего дворца, своих женщин, запах спален и бассейнов, мазей и притираний, когда руки искусных банщиков нежат тело, готовя его к наслаждениям.

   И он сплюнул от злости, что поддался вчера страху, наглядевшись на эту книжную крысу, глупого черного монаха. А ведь могли бы эти братцы при их происхождении да и том покровительстве, что им оказывалось, сделать приличную карьеру, но из тупости и упрямства закопали себя в навоз. И в таких нынче нуждается империя! И такие составляют опору Рима!

   Так он злобствовал и картинно недоумевал, стараясь задавить тот шепот, змеиным шипом стелющийся из глубины сердца, что, может, не они прогадали, и еще не известно, кто выбрал благую часть.

 

 

 

ХЕРСОНЕС

 

   — Вообще-то мы тут все пришлые, — маленький служка очевидно стеснялся константинопольского посланца и сильно робел.

   Мефодий подошел к нему сзади и обнял за плечи:

   — Ты не бойся, ты хоть что-нибудь постарайся вспомнить, ну, кто из бабок может чего говорил, — и беспомощно посмотрел на брата.

   Человечек же благодарно оглянулся на ласку и закачал головой:

   — Херсонес-то, он что... он только так, по названию Херсонес, а ведь его и разрушали сколько раз, а при том как разрушали, то, значит, и вырезали всех начисто. Где же здесь хоть какой памяти остаться? Мы, конечно, христиане, и митрополит у нас — епископ Георгий, веру соблюдаем, императора Михаила, благочестивое солнце наше, чтим, но темные мы до всего, и, пожалуй, что города нашего касается, не знаем. Вы вот учено по книгам говорите про морской отлив. Нет этого, и никто не помнит, чтоб было когда.

   — Нам сказали, если ты не знаешь, то и никто не знает.

   Старик с таким достоинством посмотрел на Константина:

   — Пожалуй, так.

   — Тогда слушай. Святой Климент... Знаешь, кто такой святой Климент?

   Старик кивнул:

   — В мучениках. От болезней помогает.

   — Что?!

   — Ну... по молитвам.

   — Святой Климент был учеником апостола Петра. Это великий святой. Он один из первых был Папой Римским. Один из создателей Церкви Христовой. Тогда жил, когда за то, что ты христианин, тебя не ко двору царскому приближали, а любая собака убить могла и за хорошее, доброе дело считала, а ты был хуже собаки. Вот когда человек действительно в крещении умирал и воскресал для новой жизни. Ясно?

   — Давно было.

   — Давно. Забыли. На распятие смотрим как на знак какой, а тогда распятие было тут же рядом, за углом. Дороги крестами уставляли, как украшали бы. Нас за то, что мы в церковь ходим, хвалят, а так, как они жили... Останови в любую минуту кто угодно на улице и спроси: «В Христа веришь?» Что ответишь? «Да» — и сразу на крест.

   Константин никак не мог привыкнуть к крымскому холоду и кутался, и паром дышал, впиваясь старику глазами в глаза.

   — Всё забыли. Мы вот золотом обросли, мужеством отощали. Где в подвале еще и можно было б тогда серой мышкой перебедовать, христианином быть, как держать свой кукиш в кармане. «Верно слово! если кто епископства желает, доброго желает», — так об этом блаженный Павел апостол Тимофею тогда написал. Оттого они святые, а мы... — он отвернулся. — И от болезней помогает.

   Мефодий подсел к старику:

   — А Климент был первосвященником, и не из таких, что жмутся к стенке, как бы их не задели, а вел Церковь как воин Христов, бесстрашным пастырем был в доме Божьем.

   Константин перебил:

   — Оттого, как ты говоришь, и «в мучениках». Его сослали сюда, а потом утопили. Привязали якорь на шею — и в воду.

   Служка помолчал и потер подбородок.

   — Вы, батюшки, поймите...

   — Я не священник.

   — Ну, да все равно. Мы тут служим, как можем. Кругом варвары. Кого только нет. Конечно, много не знаем и не понимаем. Вот какой великий святой в нашем городе просиял, — и он задумался. Братья безнадежно переглянулись.

   — Нет.

   — Что «нет»? — вскинулся Константин.

   — А вот вы меня впервое спросили про собор, ангельскими руками строенный на месте мученичества.

   — Ну?

   — Нет такого, а я все церкви по Крыму знаю.

   Тут уж и Константин передвинулся поближе к служке:

   — Вот что. Ты про «ангельскими руками» забудь. Сам говоришь, много не знаешь, а мы немногим больше твоего знаем. Что такое «ангельскими руками»? Не ангельского ли чину святой Климент и другие святые, да еще тех лет? Славы Божьей в унижении может побольше, чем в константинопольских храмах. Если кто в ту пору смог церковь на месте казни сложить, то не ангельскими ли руками?

   Старик удивленно уставился на Константина и, как нехотя, уронил:

   — Место есть такое... — и замолчал. — Как чувствую — оно.

   — Ну? Рисовать умеешь?

   Вдруг Мефодий смешал руки служки и философа в своих и просительно наклонился:

   — Помолимся, братья?

   И трое: молодой, постарше и совсем старик, — стали на крымском дворике в пыль коленями.

   Уходя, как обо всем поговорили, старик мялся-мялся и сказал:

   — Образованные вы. Упаси Господь, ничего такого, конечно, но между нашими говорили, что вот с евреями знаетесь, книжки жидовские читаете, от многомудрствования и веры в константинопольских нет. А вот не так, значит.

   Мефодий улыбнулся:

   — Не так, считаешь?

   — Я что ж? Я вижу, — и он зашагал прочь.

   Владыке Георгию Константин на следующий день заявил:

   — Верую в Бога и надеюсь на святого Климента, обрету его мощи и вынесу их из моря.

   С епископом и всем причтом говорить было, конечно, труднее, чем со старым служкой. Константин Философ, впрочем, достаточно понаторевший в словесных сражениях, выбил из них какую-нибудь лодку и инструмент, люди у него были из прикомандированных к посольству.

   — Завтра и поедем.

   Владыка, казалось, спал, но тут встрепенулся:

   — Нет, высокий гость, завтра не могу.

   Константин опешил:

   — Почему?

   — Нога болит, к перемене погоды, видать. Да и штормит все-таки. Время года не самое удачное.

   — Вы... сами хотите поехать?

   — А чего ж? Посмотреть надо, чего ты там отроешь. Епархия-то моя. Дозирать надо.

   К епископу кинулся кто-то из приближенных и зашептал в ухо, но тот мотал головой:

   — Поеду-поеду. Нога болит, значит, шторм окончится. И поеду, — и совсем старчески отодвинув человека, оглянулся по сторонам, — и все поедем. Сушей, говоришь, никак нельзя?

   — Ваш человек говорит.

   Старый служка от конца комнаты пал пе¬ред митрополитом:

   — Никак, владыко. Сушей и не видно ничего — одни скалы, а церковка внизу стоит. Я ее найду, и то с моря только, а с суши, если б знать, и то не подойти. Маленькая очень и сильно запущенная, — он с опаской взглянул на архиерея, — одни камни остались.

   — Жалко. Стало быть, морем поедем.

   Владыка Георгий встал и, благословив всех, прошел вон. Братья остались и еще долго убеждали причт, чтоб не было недовольных. Наконец, Константин не стерпел:

   — Что гонители бросили первосвященника в море как скотину негодную — ладно, на то они и гонители-звери, а вот что вы, христиане, не хотите перенести его останки с честью в подобающее место, так это прямо странно!

   Старик у двери мял шапку и только молился, чтоб гость убедил херсонесцев, так как уже твердо верил, все прикинув, что найдут. Кто-то сказал:

   — Так ведь если б знать, что там.

   Тут он не выдержал:

   — Там! Там!

   Горожане недовольно обернулись на старика, но Мефодий взял его за руку, как под свою защиту:

   — Там.

   На том и разошлись.

   Но на море все еще было черным-черно, и поездку оттягивали, так что Константин забросил почти уже переведенную еврейскую грамматику на время, ходил по утрам далеко на мыс молиться о тихой погоде, об успехе розыска. Без дела, впрочем, и так не остался: по случаю встретили братья человека, еврея не еврея, но по всему в законе Моисеевом, как вдруг оказалось, что это самарянин и Писание у него есть на родном языке.

   Самарянин оказался настырным, все ходил спорить к братьям и привязался к ним. Константин загорелся, выпросил у него книги и в исследовательском зуде дня за два поднял незнакомую грамматику, а там пошел по тексту без ошибок.

   Самарянин опешил:

   — Ты это как?

   — Что тут такого? Это ж моя специальность.

   — Грамматик ты, конечно, — кто говорит? — но без...

   — Без молитвы бы не потянул, явно. Без веры во Христа.

   Это было последней каплей, и самарянин крестился вместе с сыном, заявив:

   — Стало быть, кто верит во Христа, не отвержен, но дает ему Бог благодать Святого Духа.

   А ходя по клирикам с уговорами, чтоб ехать, братья набрели на церковную библиотеку и за тем да другим выкопали Евангелие с Псалтырью на уж совершенно непонятном языке. Кто-то объяснил, что это язык сиров. В городе нашли человека, говорившего таким языком.

   Худо-бедно Константин начал уж разбирать книги, за разговорами и по анализу знаков, а по неграмотности сирийца объяснял ему на том языке писанное, как море успокоилось и сошел свинец с неба.

   30 января вся пелена распалась на легкие облака, ангельские возки.

   «...при тихой погоде вступивши на корабль, путеводимые Христом, пускаются в дорогу, т.е. упомянутый философ с епископом и честным клиром и некоторыми из города. Итак, плывя морем, с великою набожностью и упованием, с псалмопением и молитвами, прибыли на остров, где находится, как думали, тело святого мученика. При блеске светильников обходя все места того острова, начали там с большим усердием воссылать моления и прилежно рыть в одном кургане, где, как должно было догадываться, покоится сокровище».

   Так о том пишется в итальянской легенде «Житие и перенесение мощей св. Климента». Можно только сказать, что остров, конечно, слишком сильное слово. То была коса, выдающаяся под скалами в море. У скал на ней осталась груда камней — след церкви. Там и рыли. Молитвенный подъем начал уже спадать, но братья и сами взялись за лопаты, и епископ ждал, не двигаясь, беззвучно шевеля губами.

   «Долго и много рыли, надеясь на Божие милосердие. Наконец, внезапно воссияла, подобно некоторой лучезарнейшей звезде, одна из костей неоцененного мученика. При этом зрелище все исполнились неописанного восторга и уже без всякого побуждения наперерыв копали землю. Тогда показалась святая голова его. Все со слезами радости. Если вообразить не можем, то тем более описать...»

   Плакал старик и жался ближе братьям. Рабочие и клирики сгрудились к яме. Все были вместе, как будто у всех было одно сердце, и митрополит присел, наконец, вытянув свои ноги на отдых.

   «Потом принялись опять за работу и, отрывая частичку за частичкой, ископали все. Напоследок нашелся и самый якорь, с которым он был брошен в море».

   В Херсонес вернулись уже ночью, и хотя митрополит Георгий хотел вступить торжественно, хотя и подняли такой переполох, что даже городского князя Никифора вызвали встречать процессию, но время было позднее, и в предместии в храме св. Созонта останки святого сначала с осторожностью сложили в раку, а потом перенесли в церковь св. Леонтия.

   Но уж на другой день утром и город обошли кругом со святыми мощами, и хвалы пели при стечении всего народа, и таким образом принесли их в соборную церковь к митрополиту Георгию.

   Дольше тянуть уже было нельзя. Пора было ехать в Хазарию.

 

 

 

 

ВОЛГА

 

   Провожатый от хазар скакал рядом с византийским посланником. Болтает-болтает чего-то себе вроде, а нет и подколет, так что Константин все держался настороже, ни расслабиться, ни на степь взглянуть. Вот и сейчас, подходя, проехался насчет вечных константинопольских переворотов.

   — Дурной у вас обычай, вы ставите вместо одного царя другого из иного рода, а мы управляемся одним родом.

   Константин покосился на собеседника. Ему уже на азовском берегу, как встретил их этот человек, стало ясно, что настроение при хазарском дворе переменилось, пока добралось сюда его посольство. С какой, интересно, стати стали бы высылать в провожатые настолько антивизантийски настроенного! Видно, взяли верх в окружении кагана евреи, как уже было. Он кивнул:

   — Да и Бог вместо Саула, не поступавшего Ему угодно, избрал Давида, угождающего Ему, и род его.

   — Все-то вы по книгам, по книгам рассуждаете, а мы не так, но, как бы поглотивши всю мудрость, выносим из груди, не заносясь образованностью, как вы, — и хазарин гордо изогнулся в седле.

   «Ну и ну, — Константин удивился, — стало быть, не еврей, что ли? И не мусульманин. Те при дворе слишком слабы, да и выслать сарацина к посольству — на это они не пойдут, скандал. Хитрый варвар просто. Ерничает».

   — Ты, если встретишь нагого, а он тебе скажет: у меня и одежд много, и золота, поверишь ему, видя его нагим?

   — Ну, нет.

   — Так и тебе говорю: если ты поглотил всю мудрость, то скажи мне.

   Тут, однако, то ли конь понес под таким славным наездником, то ли внезапное дело стряслось, бывает, все бывает! Но хазарин с гортанным криком ускакал вперед каравана.

   Мелкие такие уколы тревожили Константина, да и узнанное в Крыму не радовало. Хазары, конечно, уже узнали о прошлогоднем русском набеге на Константинополь, понимали, зачем ищут с ними союза византийцы, и на этот союз, видимо, пойдут, так как и сами от русских натерпелись. Не станут они и покровительствовать мусульманству. Куда уж! Это значит вложиться просто в Арабский халифат, и все. Но и христианства они боятся по тем же причинам — Византия. То-то каган Обадия пригрел в свое время евреев — кому они страшны?

   Посол давно оставил мысли о восстановлении Готской митрополии такой, как она была сто лет назад: весь Крым и Приазовье с единым митрополитом, с епископами по городам. Хотя бы не резали христиан, и то хлеб. Он вздохнул. Менее тридцати лет назад в Саркеле — крепости, которую для хазар строили византийцы, городе со смешанным населением, где полно христиан, — даже одной церкви открыть не позволили со всей своей хваленой веротерпимостью, варвары.

   Как, наконец, добрались к Каспию и вверх поднялись, в столицу, с дороги позвали обедать, и каган сам, поприветствовав византийского посланника, спросил:

   — Как нам почтить тебя, чтобы посадить сообразно с твоим саном?

   То есть: кого это ко мне прислали? Константин еще по прошлым дипломатическим встречам привык к так называемой «восточной мудрости», той рабской хитрой изворотливости, которой и в Византии, впрочем, хватало, и давно поставил себе в правило, что нет против этого ничего лучше, как выдерживать свое поведение в духе Христовом.

   — Я имел деда великого и славного, который стоял близко к царю и, отвергнув добровольно данную ему великую честь, был изгнан и, удалившись в чужую страну, обнищал, и там меня родил. Я ищу эту старую дедову честь и не заслужил иной, ибо я внук Адамов.

   За обедом каган, взяв чашу, сказал:

   — Я пью во имя единого Бога, сотворившего всякую тварь.

   Константин торжественно присоединился, несколько изменив сакральную формулу:

   — Пью во имя единого Бога и Его Слова, сотворившего одним Словом всякую тварь, Которым небеса утвердились, и животворящего Духа, Которым стоит вся сила их.

   Выпили, и каган небрежно заметил:

   — Мы все одинаково говорим о Нем, только различно Его понимаем. Вы славите Троицу, а мы единого Бога, — он ухватил баранину и, как бы наслаждаясь своей правотой, в растяжку окончил: — придерживаясь книг.

   — Слово и Дух проповедуют книги. Если кто тебе воздаст честь, а слова твоего и духа твоего не чтит, а другой чтит и тебя, и твое слово, и твой дух, который из двух воздаст тебе большую честь?

   Каган перестал жевать:

   — Тот, который чтит и меня, и мое слово, и мой дух, — и он грозно обвел взглядом стол.

   — Поэтому мы поступаем лучше в отношении к Богу, доказывая это делами и слушая пророков. Исайя сказал: слушай меня, Иаков и Израиль, призванный Мой, Я первый, Я и последний. Я был там, и ныне послал Меня Господь Бог и Дух Его [Ис 48: 12-16].

   В глазах хазарина, однако, не промелькнуло ни мысли. Он тупо пригляделся к еде и остервенело заурчал над костью. Евреи за стол не садились, но стояли тут же неподалеку от Константина. Один обратился к Философу:

   — Скажи, как может женский пол вместить во чреве Бога, на Которого и взирать не может, и тем менее родить Его?

   Константин решил не отставать от кагана. Он указал пальцем на него и на его первого советника:

   — Если кто скажет, что первый советник не может угостить кагана, а последний его раб может и угостить кагана, и воздать ему честь, скажите мне, как мы назовем такого человека: умным или неразумным?

   Каган оглушительно засмеялся:

   — Неразумным, неразумным, — и довольный, откинувшись, хлопнул своего советника по плечу, — и даже очень неразумным.

   — А какое из видимых творений самое совершенное?

   Это было уже для кагана трудновато, и он так и застыл с рукой на плече первого советника. Тот же, приободрившись, польщенный, веско бросил:

   — Человек, ибо он создан по образу Божию.

   Каган с уважением взметнул брови на своего сатрапа и ткнул ему в грудь кость, которую сам жевал:

   — На! — тот зачарованно впился след в след царственных зубов. Вокруг завистливо закудахтали хазары.

    Если так, — старался перекрыть их Константин, — если так, то как гром не убьет тех, которые говорят: Бог не может вместиться в человека, когда Он и в купину вмещался и в облако, бурю и дым, являясь Моисею и Иову? Ибо каким образом может болящий получить исцеление от другого болящего, и род человеческий, пришедший в истление, от кого мог получить спасение, как не от самого Творца своего. Скажите мне: если врач хочет приложить пластырь болящему, приложит ли его к дереву или камню и исцелится ли таким образом больной? И Моисей, простерши руки, в молитве сказал Духом Святым: в громе и гласе трубном не являйся к нам, Господи щедрый, но вселись в наши утробы, отняв наши грехи.

   Но каган уже вздремывал от сытости, обед был окончен, и разошлись, назначив день для дальнейшего собеседования.

   В прениях проходили дни, и понемногу греки разобрались в соотношении сил при дворе. К христианству клонились язычники из старой знати, так пробуя бороться с еврейским влиянием на кагана и его ближайшее окружение. Однако, будучи религиозным главой хазар, каган никак не был их властителем. Он — предмет поклонения, культа, знамя и бог своего народа — не мог произнести и слова в делах практических, так как слово его свято, и вдруг если неверно? Тогда он стало быть повинен смерти. И забивали. Сам каган тоже так верил, так что и не помышлял даже о малейшем решении. А царем хазарским по-настоящему был его первый советник: должность наследственная — уже целая династия царей. Отношений же между каганом и царем никто разобрать не мог. Все погрязло в интригах, те были не лучше этих, и того и гляди, можно было ожидать ножа в спину, так что Константин все старался подчеркнуть неполитический характер,   который придал посольству, а однажды, когда стало совсем невмоготу, садясь за стол, тихо оглядел всех к сказал:

   — Я один среди вас, без рода и друзей. Мы спорим о Боге, в руках Которого все и сердца наши.

   Он просил откровенности, открытого разговора, и кое-чего все-таки добился. Беседы приняли постепенно более серьезное религиозное направление и уж совсем вылились в благожелательный иудео-христианский диалог. Сердца помягчали у хазар от скуки, у евреев от интереса. Окончательно расположил к себе раввинов Константин толкованием слов «брит» и «мицвот» в Писании. Так это вроде было:

   — Скажи нам, какой закон Бог дал людям сначала? Моисеев или тот, который вы держите?

   — Потому ли спрашиваете, что держитесь первого закона? — сказал философ.

   — Да, подобает держаться первого.

   — Если хотите держаться первого закона, то оставьте обрезание.

   — ?

   — Скажите мне правду, в обрезании ли дан первый закон или в необрезании?

   — Мы думаем — в обрезании.

   — Не Ною ли Бог дал закон вначале, после отпадения Адама, называя закон заветом? Ибо Он сказал ему: вот Я поставляю завет мой с тобой, и с семенем твоим, и со всем потомством твоим [Быт 9: 9]  в трех заповедях. И все ешьте, как и зелень травную, что есть в поднебесной, и что на земле, и что в водах, только плоти с душою ее, с кровью ее не ешьте; и кто прольет кровь человеческую, того кровь прольется рукою человека [Быт 9: 3-4, 6].  Что вы скажете на это, утверждая, что держите первый закон?

   — Мы считаем первый закон Моисеев, этот же Бог не назвал законом, а заветом, как и прежде заповедь Адаму в раю и Аврааму обрезание. Ибо иное дело закон, а иное дело завет. Оттого Бог и выразил то и другое различными словами.

   — А я скажу вам, что закон называется заветом. Ибо Он вопиет к Иеремии: слушайте слова завета сего и скажите мужам Иуды и жителям Иерусалима, и скажите им: так говорит Господь Бог Израилев: проклят человек, который не послушает слов завета сего, который Я заповедал отцам вашим в день, в который вывел их из земли египетской [Иер 2: 2-4].

   — Так и мы думаем, что закон называется также заветом. И все, которые держались закона Моисеева, угодили Богу. И мы, держась его, надеемся быть угодны Богу, а вы, поставивши другой закон, попираете закон Божий.

   — И хорошо делаем. Если бы Авраам не принял обрезания и держался завета Ноева, не назвался бы он другом Божьим. А ведь дав закон Ною, Бог не сказал ему, что даст другой. Равным образом, и давая обещание Аврааму, не возвестил ему, что даст другой Моисею. Вы соблюдаете закон. А Бог устами Иезекииля вопиет: изменю его и дам вам другой. А Иеремия сказал: вот наступают дни, говорит Господь, когда Я заключу с домом Израиля и с домом Иуды новый завет, такой завет, какой Я заключил с отцами их, когда взял их за руку, чтобы вывести их из земли египетской. Вложу закон Мой во внутренности их и на сердцах их напишу его и буду им Богом, а они будут Моим народом [Иер 31: 32-33].  И не только этими местами могу вам доказать, что закон перестанет, но и многими другими свидетельствами пророков.

   — Всякий иудей знает, что будет так, но еще не пришло время Мессии.

   Тут уже начались трудности непреодолимые. Не помогали ни ссылки на пророков, ни намеки на современное положение евреев как на кару за отказ от Мессии, ни рассуждение о триумфе христианства как исполнения обетований. Между собеседниками стояла стена. В одну лунную ночь Константин отошел от ставки кагана в степь и увидел там в уединении молодого раввина. Они были взаимно расположены друг к другу, и, не нарушив молчания, грек присел рядом. Вдруг еврей повернулся:

   — Я сирота.

   Константин кивнул:

   — И я.

   — Обетования исполнились. Мессия пришел. Мэлэх шалом [Мэлэх шалом (евр.) – Царь мира].  Принес нам мир. Частью нас перерезали арабы, частью твои христиане.

   Грек молчал.

   — Мне было четырнадцать лет, когда был погром, — еврей дернулся. — Вот с тех пор все читаю Писание да хожу с моим народом. Пришли мы сюда. Ты хотел бы нас выгнать?

   — Я хотел бы, чтоб вы поверили в Мессию. И что Он дал мир.

   — Как?!

   — Он сказал, что люди будут гнать и убивать тех, кто пойдет за Ним, но мы победим.

   — Я видел ваши победы. Я предпочитаю быть с побежденными.

   — Ты просто сказал, что погром не победа христиан, а поражение. Что говорить, мир во зле лежит, но в нем был Свет. И свет во тьме светит, и тьма не объяла его [Ин 1: 5]. И я верю, мы когда-нибудь победим.

   — Трудна твоя вера. Не думай, я читал ваши книги, злобы у меня нет к Иисусу, но как можно сделать, что Он говорил? Я не вижу. На что ты надеешься?

   — Не на что, а на Кого.

   Раввин переплел пальцы на колене и приник к ним головой, закачался.

   — Вот твой брат крестит и крестит хазар - язычников, мы препятствуем. Царь ради Рима смотрит сквозь пальцы. А что это за верующие? Вся их вера — нас отсюда выгнать и самим приблизиться к кагану, и ты веришь, что Он, Благословенное Имя, утаил от мудрых и открыл малым этим самую тайну любви и познания?

   — Это сказано не про таких, ты же знаешь.

   — А эти как же? А ведь это и есть народы. Они резали вчера, а сегодня — когда вы объяснили, что они обладают истиной в последней инстанции, — будут резать с еще большим пылом, с еще большим жаром.

   — Не сразу человек становится христианином. Трудна работа Господня.

   — А ведь эти малые — основание ваше. Не будем спорить о терминах — почва. Не песок ли?

   — Как считаешь, я об этом не задумываюсь?

   Раввин и Философ пристально смотрели друг на друга.

   — И веришь?

   — Верю.

   — Трудна твоя вера. А я остаюсь с моим народом. И верю, что мы еще вернемся в Иерусалим.

   — И твоя вера трудна.

   — Но легче твоей.

   — Легче.

   Потом, когда уже отъезжали, Константин безостановочно говорил молчащему брату, как тяжело, как невозможно бескорыстное искание истины, как на все отлегла кровавым светом политика и что есть евангелизация народа так, чтоб сжились со Христом и слова Его слушали как свое родное, и православен ли погромщик, бессмысленно повторяющий: омоусия, омоусия [Омусия (греч.) – единосущий. – Учение о полном тождестве Христа с Богом Отцом].

   Чего-то они все-таки добились. Была восстановлена правильная церковная организация в Крыму и на Таманском полуострове, хоть объединить в отдельную митрополию епископства и не удалось. Обеспечено было если не религиозное равноправие, то хоть достаточно значительная свобода христианской проповеди.

   На прощание каган по обычаю хотел одарить самого посланника, но Константин, подумав, заявил:

   — Дай мне, сколько у вас есть в плену греков. Это мне лучший дар.

   Собрали до двухсот пленных и дали ему, и так разросшееся посольство через степи двинулось назад к Азовскому морю.

 

 

 

ФУЛЕ

 

   «Боль съедает меня, чад в сердце моем, ревность по доме Твоем, ревность по доме... Где дом Твой? Как он разрушен. И руки дрожат, как прикоснусь к нему. Сгорает ветер, едва поднявшись, гневен, и жаром — чадом, чадом — бессильным опочив, застоялся, стоит между домами. Тела ваши — жить в них Духу Святому, Ему жилища, дома. И между домами бессильный, безводный, сухой жар. Я проезжаю туда и сюда через Кубань в Крым, и негде напиться. Потрескались вы, камни веры. Я опускаюсь к воде в низинах — гнилая вода. Болит душа моя.

   Дали воду, холодную, горную воду крещения вам, и вы умерли, чтобы родиться вновь. Но в мельтешении застоялся, нагрелся воздух, сгнила вода в низинах, мухи и слепни над водой, нечистый отравленный воздух. Распаренные сальные тела, опять немытые, — где Сыну Человеческому голову преклонить?

   Туда и сюда езжу по Крыму. Где вы, христиане? Вот вам — служите Богу. Гонимые хазарами, выходите теперь служить Богу, из-под спуда снова наверх, горите, чтоб вас видно было.

   Горит душа моя, отяжелело время. Ты, водный Источник, размой глину земли — совсем присосались, совсем слились с ней тела и души, не оторвать от родного Содома.

   Выхожу по деревням на площади и говорю:

   — Радуйтесь, не будут вас резать хазары, служите Богу свободно, в духе и истине.

   Радуются и поют и волокут ночью овец и баранов в степь к идольским изваяниям, закалать. И мажутся кровью, и кланяются идолам, и благодарят.

   Не прогони, Господи, нас, срамом, гадостью обляпанных с ног до головы!

   И ты, Климент, Папа Римский, но и всей Вселенной учитель, мученик, здесь страдавший — как надо, как надо! — молись о душах наших, молись неуклонно. Не забудь нас ни на миг, молю — молись, так нужно нам, так нужно. Нет сил.

   Не боимся гонения, ни злобы горьких людей, не усомнимся, когда убивать будут, если Ты нам и заступница, и помощь, и кров, и мы, помилованные грешники, — Твои рабы, Святая Богородица. Этим, этим преобрази печаль сердца в святое веселье!»

   В инспекционных поездках проходили недели, да и месяцы. Братья изъездили Крым и Приазовье в попытках что-то наладить и снова, и снова возвращались в Херсонес. Митрополит Георгий, на которого теперь легла вся тяжесть заботы о новых епархиях, слабел на глазах.

   И так он говорил мало, а тут совсем замолчал, и дела в митрополии стали вести уж без него, да и Константин с Мефодием крутились как могли, чем могли помогали. Одиноким и убогим увидел как-то под вечер епископа Константин, зашедши в пустой храм. Владыка Георгий стоял посреди, и хоть церковь была невелика, но как затеряно и съежено было старческое тело в тишине, в сумерках.

   Епископ медленно шагал и оказался на коленях. И шептал.

   — Этой земле... мир дай, — только и донеслось до Константина, и снова шепот.

   Он устыдился, что подслушивает, и остался в притворе, только глядя вперед, где лежала часть останков св. Климента.

   Римского отечества богоповедника

                  старого Рима,

   светящегося светлостью веры,

   благочестиво псалмами и песнями

                  похвали, вопиюще:

   Климент святой, молися Христу Богу

                  спастися душам нашим.

   Отдельные тропари уже складывались у Константина в канон. Он, собственно, не питал особых иллюзий насчет своих литературных способностей, но попросту был уверен, что молитвенный канон Клименту Римскому нужен ему, нужен другим — Церкви нужен, а канона нет. Стало быть, его нужно написать. Если же рассуждать, кто тут достоин, кто недостоин писать — так бы в храме и петь нечего было б. Образование у него, Бог дал, неплохое, филолог какой-никакой, а что человек он сам по себе не ахти, то Бог себе усмотрит. Рассуждения на эту тему Константин считал праздным занятием, а пока суть да дело, на боговдохновенность не претендуя, потихоньку тропарь к тропарю составлял канон, не гнушался из готовых заимствовать подходящее, молился Богу и просил в том помощи святого Климента, чтобы получилось все в конце концов честь честью, как полагается, чтобы христиане, стоящие в церкви, уловили из пения, кто же был Климент Папа Римский, и меньше было этого: «в мучениках, от болезней помогает».

   Как светлое солнце от запада

                воссиял, отец,

   землю просвещая зарею

                и разумом светлым.

   Дошед же до восточных стран,

               треблаженный, здесь умерщвлен.

   Тут митрополит поднялся и беспомощно повернулся. К нему тотчас от стены скользнула тень, не виденная Константином в темноте. Старик оперся, и двое пошли к выходу, — философ решил остаться незамеченным: неудобно. Благо было, где укрыться, да и не светло. Владыка прошел впритык рядом с византийцем, а вел его тот служка, что зимой помогал в раскопках. Он теперь все находился при епископе. Старики тихо бормотали о чем-то своем — беседовали.

   — И ноги мягкие совсем, — уловил Константин.

   Так они ушли по ночному городу к митрополичьему дворику, недалеко, и кто на кого опирался, не поймешь, а все вдвоем легче.

   Помогать им Константин не стал. Тут, может, поможешь — помешаешь.

   К нему пришло какое-то знание тепла, молчания, данного ему блага. И как тогда с раввином в степной ночи, так и тут в ночном городе в горечи пришел мир, покой. В горечи, что ушел раввин, и нельзя вести с ним тихие нескончаемые беседы, где мало слов, но слушает их Бог, что умирают старики, ставшие за год родными, и не остановить. Как разрезан мир, разделен, не удержать и малой толики нежности, как воздвигаются между людьми стены лжи — кем? людьми же — и самая страшная стена — смерть. Но тишина и тепло пришли к нему, и он шептал:

   — Ты победил. Ты победил смерть, приди скорее, Маран-афа [Маран-афа (арам.) – Господь идет], приди, Господи, будь все во всем.

   И слышал:

   — Идите и проповедуйте Благую Весть всей твари. «Трудись, Константин, ради шагов Божьих по земле, чтоб уже пришел Он, Иисус Победитель, в тишине и радости, вылечил разрушенные сердца, освободил пленных, открыл глаза слепым, отпустил измученных на свободу».

   И прости нас, прости.

   На следующий день ужинали у епископа, а Константин не отводил от старика глаз, чувствуя, как с каждой минутой тот удаляется, и совсем мало земного уже осталось в нем, но чем меньше земного, чем больше небесного, тем больше человеческого, близко, ближе не бывает, становилось в нем. И не удивительно, а само собой разумеющимся принимал все это Философ. После ужина он подошел к владыке:

   — Отче, благослови меня, как бы благословил меня отец мой.

   Выходя, Мефодий спросил брата:

   — Почему ты это сделал?

   — Он уже у Бога. Нам с ним мало времени здесь осталось. По правде говоря, утром, думаю, отойдет.

   На рассвете владыка угас, и собратья епископы, и народ, и византийцы отпели его под неумолчный стук сердца Константинова: «Нет смерти, нет смерти, нет смерти, знаю это».

   А вечером уже отъехали в город Фуле — дела не ждали. И думал Философ, что сталось бы с людьми, если бы души их, закованные в непроницаемые оболочки, не могли общаться друг с другом, если б и сейчас не принимали участия в его сокровенной жизни молодой раввин и старик епископ. «Не дай, Господи, — просил он, — не завали гордостью входы и выходы мои. Дай мне быть открытым душам других людей».

   В Фуле братьев опять подсекло. Город между Судаком и Сурожем. Народ смешанный, давно крещенный. Все благопристойно, чинно. Отпевают покойников, детей крестят. Тишь да благодать. Укоренены, только и слышишь — «вера отцов, вера отцов». Совершенно обеспеченными чувствуют себя насчет будущей жизни: а как же? — христиане. По вере отцов и здесь на земле устраиваются: за городом растет здоровенный дуб, причудливо сросшийся с черешней, так они и ему служат.

   — Да ведь это дерево. Поймите же, дерево и есть дерево. Как же вот этот дуб Богом считать, Богом, Кого и небеса, и земля, Которого видеть невозможно!

   — Мы и не считаем, но, знаете, не мы начали, не нам и кончать, отцы наши...

   — Ну, надо же когда-нибудь и поумнеть! Отцы ваши... Отцы ваши вообще в шкурах ходили.

   Поднялся ропот. Мужики переминались, кашляли, качали головами:

   — Отцы так, и мы так.

   — Вы же жаждали спасения, вы жаждали победы над злом, над смертью. На кого надеяться? Дерево ли спасет? Только Тот, Чьи небо и земля и души наши, всякое дыхание жизни дающий, сама жизнь, Тот, в Ком смерти нет, может дать жизнь, полную вечности. И дал. И послал Сына Своего за нас страдать, принять смерть, как мы, и победить смерть. Вы это поняли, и уверовали, и крестились...

   Говорить было трудно. Греческий язык понимали плохо. Толмач кое-что объяснял на местном наречии, но Константин не слишком доверял его познаниям.

   — ...и поклоняетесь дубу! Эллины поклонялись, как Богу, небу и земле, таким великим и добрым созданиям, но жизни в себе не имеющим, мертвым, а мертвое не спасает. Вы же дубу поклонились, дереву ничтожному, всегда готовому сгореть в огне, так и сами сгорите, как ваш господин — дуб.

   — Мы через него дождь получаем. Насчет спасения тут ясно, конечно. Но мы Александру жертву заколем — так его называем — и исполнение прощения получаем: дождь там или что другое.

   Какой-то бородач сплюнул от сердца:

   — А если его сжечь, то не видать нам дождя вовек, а кто руку подымет, тот и умрет тотчас.

   Мефодий тронул брата за рукав.

   — Ну, что делать будем?

   Константин пожал плечами:

   — Рубить, — и усмехнулся. — Дерево больно красивое только, — но сам опустился на траву и рукой попросил сесть всех.

   Тихо начал, глядя в сторону:

   — Если бы вы знали, сколько народов на земле. У каждого свой дом, свои на дворе собаки, и каждый к своему пригрелся, прилепился, так и держится, не отдерешь. Что только не обожествляют! Кто ветлу, кто метлу. Свое, тепленькое. Камень ли прадед поставил, речка ли к полю бежит — всему в ноги бухаются. Догадался ли кто до чего, науки изучил — наукам кланяется. Кто попроще — всяким вещам обиходным, деревьям опять же, поразумней — разуму человеческому. Все потому, что известное это, тут находится, руками потрогать можно или понять умом. Кто же поднимет глаза вверх к Богу?! Единственному, Кто милости просит, а не жертв, и боговедения больше, чем всесожжений. Кто забудет все соображения, а станет искать Истины? Есть и такие, кто Богу поклоняется, не спорю, но скорей потому, что свой Бог, родной, отцы поклонялись, чем истинно алчущие и жаждущие правды.

   Мефодий отошел в сторону, чтоб его не было видно, и стал на колени: «Господи, ради славы Твоей, помоги брату, дай ему сладкие словеса, чтоб уговорил их. Дай им слышащие уши и открытые сердца. Дай мир земле этой и твердое исповедание веры».

   Из-за деревьев он видел, как к Константину подходят мужики, целуют Евангелие, а он дает им белые свечи. Потом запели нестройно и пошли по тропинке. Мефодий проследовал за деревьями за ними, не уставал молиться. Он видел, как, приблизившись к злополучному дубу, Константин сверкнул в руке топором и размахнулся.

   Бил долго. Мефодий хотел уже было подойти сменить, но тут какой-то из мужиков харкнул на ладони и взялся сам. Тут совсем начался праздник, тюкали топором бабы, которых к дубу раньше не допускали по причине его сверхъестественности, пели, кто- то оглушительно крякнул, братьев оттерли, и они оказались рядом.

   Наконец дерево повалили, сломали и подожгли.

   «Господи, знаю, что чепуха это, знаю, что не знамениями и чудесами вера утверждается, но пошли Ты на дураков дождь, а то лес спалят», — смеялся Константин.

   И пошел дождь. Все вымокли и с визгом повалили в город.

 

 

 

 

 

КОНСТАНТИНОПОЛЬ

 

 

   О, Константинополь! О, прекрасный Константинополь! О, зловонная жижа, текущая по суженным до немыслимого предела коридорам — улицам великолепного Константинополя! О, загаженные скользкие доски причалов, серые слоновьи туши церквей, а вокруг них обильная мелкая сыпь прыщей — подсобки, лавки, монашьи норы! И сама соль Константинополя — монахи, черные, никогда не моющиеся крысы разных колеров и калибров: рваные юродствующие безграмотные студиты, старцы, кумиры столичных дам, оплот православия, постники, столпники, истязатели плоти с вечно горящими неугасимой ненавистью глазами, они, они — соль, и их противники: ученые — белая кость, хозяйственники, государственные мужи, шушукающиеся лизоблюды императорского двора, и соглашатели, лицемеры, слуги убийц и прелюбодеев — императора и его адского дяди Варды.

   О, Константинополь, столица христианского мира! О, город святых императоров и патриархов! О, истерические вопли константинопольского ипподрома и крики вчерашних народных любимцев, линчуемых сегодня! О, город, где каждый житель по закону обязан быть стукачом, где, кажется, сами камни спрессованы из лжи, доносов и предательств.

   О, о, о!

   Но золото, золото, золото Константинополя! Сколько золота в благочестивейшем из городов! Оно везде:

   храмы забиты золотом, и золото душит храмы;

   император залеплен золотом с головы до пят, он не может выдержать тяжести своего парадного облачения и, хрипя, заваливается вбок на коронации — золотой обморок;

   красавицы закованы в золото, и в щели сквозит их бледная нездоровая кожа с грязными свалявшимися катышками пудры на ней, замазанные краской лица и руки разят наши ноздри наповал.

   О, нечистоты Константинополя! О, подлость Константинополя! Уже видны пятна гниения на лице напыщенного придурка, все падает.

   Благословенно падение Константинополя. Гибель его пятнадцать веков откладывалась, задерживалась невероятным отчаянным подвигом его святых, но свершилась, и — благословенна.

   Восславим наше время - время засорения окружающей среды, по которой стало возможно быстро и безопасно передвигаться, городским воздухом можно дышать - и не тошнит! - в городских прудах - прудах! - можно купаться. Восславим наше время - время экономического кризиса, когда жратва за полтинник в любой московской столовке изысканней и обильней, чем обед сельского магната Ромейской державы. Восславим наше время - время роста преступности, когда люди не боятся без вооруженной охраны переезжать из города в город, когда женщина может одна отправиться в магазин за покупками и нести их назад в кошелке на виду у всех (что плохо, конечно, уже совсем по другой причине). Восславим наше время - время беззаконий, когда нет уже главы христианского мира, по чьему велению медленным вращением раскаленного металла перед глазами ослепляли по подозрению в инакомыслии, вырезали сектантов, четвертовали беспаспортных.

   И скажем: да погибнет наше время - время засорения окружающей среды, экономического кризиса, роста преступности и беззаконий.

   Благословенна и гибель нашего царства: оно не хорошо, даже не удовлетворительно, оно бесчеловечно.

   Да приидет Царствие Твое.

   Это было тысячу сто с лишком лет назад. Тысячу сто с лишком лет понадобилось, чтоб мы кое-что поняли. И поняли-то вправду ли? Не тянет ли кого в зловонную яму «православного царства»? А тем, тогда жившим, если б показать эти тысячу сто лет, если б хоть сказать о тысяче ста годах? А нам в наш смертный час если б показать развертывающуюся необъятную череду будущих веков, разве не прошептали бы мы в удивлении, как уже отходящий праведник Владимир Соловьев:

   - Трудна работа Господня.

   Трудна работа Господня. Грешен человек. Очень грешен я. Но Бог когда-нибудь победит.

   Но Бог побеждает всегда в своих святых.

   А пока...

   А пока никто не называет города Константинополем, только - Новый Рим, столица мира, и не Византия, а мир, Римская (Ромейская) держава, всемирное христианское царство. И жители его не греки, уж никак не византийцы, но римляне, ромеи.

   А что там где-то на сумрачном Западе какой- то варварский царек по наущению гнусного британского аббата Алкуина провозгласил себя императором, так это не более как смешной и чем-то неприличный анекдот. Да и все ли об этом здесь в Новом Риме знают? Вряд ли. Император может быть только один, как один Бог.

   Вернувшись в столицу, Константин засел надолго за составление письменного отчета. В целом власти расценивали результаты миссии положительно: надеялись на меньшее, а так все же теперь хазары какие - никакие, а союзники. Философа по большей части, однако, интересовало другое: отчет развернулся в подробный иудео-христианский диалог. Рассчитывая, авось кому будет подспорье и пособье в будущей проповеди, Константин не пропускал и малейшего, так что работе конца-края было не видать. Чувствовал он себя плохо, жил при церкви святых Апостолов в безмолвии, молитве и работе, а начальству было не до него. Бывший его профессор Фотий, ныне патриарх, занимался дрязгами со Старым Римом и всячески интриговал против смещенного Игнатия. Хотел он, видимо, поднять богословский уровень духовенства, поставить на широкую ногу образование, да мало ли еще что, а пока приходилось драться за шатавшуюся кафедру, пользоваться услугами сомнительных личностей и подсиживать весьма достойных людей из другого лагеря.

   Черного и белого вообще было мало. Преобладал серый цвет.

   Церковь святых Апостолов считалась оплотом Фотия, здесь не так давно он со своими приверженцами анафематствовал Игнатия. Как давний коллега и сотрудник, Константин, а с ним и Мефодий оказались среди сторонников нового патриарха.

   Стараясь засадить высокие церковные посты своими людьми, Фотий мгновенно почти по приезде предложил Мефодию, как лицу духовному, вакантную архиепископскую кафедру, но активная политическая жизнь, да еще в столь смутной обстановке, отнюдь не привлекала братьев.

   В конечном счете Мефодий отправился игуменом в монастырь Полихрон на азиатском берегу близ Кизика, а Константин, сказавшись больным, что и действительно было правдой, писал свои диалоги.

   — Не хотите ли бобов?

   — Ни в коем случае. Благодарю. Мой желудок их не выносит.

   Этим вечером к Философу забрел гость, близкий Фотию иеромонах. По болезни Константину полагалось вино с теплой водой и бобы на ужин. Гость благословил еду, к столу сел, но есть все отказывался и не пил, а скучно, долго и нудно жаловался на грубость, невоспитанность и властолюбие папы, никак не хотящего признавать их патрона патриархом.

   - Добро бы это значило что-то, а то ведь чепуха. Ну, признает, ну, не признает. А кто он такой?

   — Все-таки он наш первый епископ.

   — Был! Был! Ну, откровенно говоря, что сейчас из себя представляет Старый Рим? Разве это Рим? Где император — там и Рим. Апостолы шли не в место на берегах Тибра, а в Рим — столицу мира. Это ведь ясно. Где столица мира, там и верховный епископ. Теперь Рим здесь. Вот и все.

   — А потом?

   Иеромонах отвлекся от ковыряния стола и уставился на Философа.

   — Бог с вами, Константин. Что это вы такое хотите сказать?

   — Да так. К слову.

   — А все-таки? Рим вечен, запомните.

   — Который? Второй?

   Гость встал и, подумав, сел.

   — Пользуетесь мягкостью патриарха и его к вам расположением? А как вы относитесь к латинским извращениям веры? Я не буду говорить слова «ересь».

   — Слышал. Никак.

   — Да? А...

   — Я знаю все, что вы можете перечислить, но вполне доверяю богословскому авторитету нашего патриарха.

   — Что вы имеете в виду?

   — Кто письмо папе писал сразу после возведения на кафедру? Там, помнится, было написано, что и причастие опресноками, и пост в субботу, и всякое другое может представляться отступлением от веры только людям невежественным, не отличающим православие от культуры, народных обычаев и тому подобного.

   — Не знаю такого письма.

   — Плохо. А мне так понравилось в свое время! Я даже переписал и храню. — Константин потянулся встать.

   — Не надо, — гость сам поднялся и заходил по келье, — но времена переменились.

   — Знаете, с патриархом мы всегда найдем общий язык.

   Намек был весьма прозрачен. Гость понимал, как бы ни повернулись дела, Константин был и останется другом Фотия, он же всего-навсего слуга, хоть и не сегодня завтра будет осыпан титулами. А Фотий не причинит зла своим друзьям, более того, он вымолил у Варды жизнь и безопасность своего врага Игнатия, а уж Варда-то жаждал крови и не привык прощать. Иеромонах иногда лез на стенку от этой мягкости патриарха, хотя — все может быть — может быть, что и любил его, и пошел ему служить за это. Он присел, вздохнув, на сундучок в углу.

   — Встаньте! — взвился Константин.

   Гость испуганно вскочил.

   — Простите. Там останки святого.

   — Святого? Кого? Почему здесь?

   — Здесь часть. Остальное, что привезли, у брата в монастыре.

   — Все равно!

   — Это останки Папы Климента Римского.

   — А-а... — он усмехнулся, — все у вас, однако, не ко времени, — сразу утратил интерес и нудно протянул: — Сегодня я был во дворце.

   Константин насторожился, но указал на стол:

   — У меня есть еще немного оливок.

   — Благодарю. Сыт. Каких только племен нет на свете. Приехали варвары, простите, но кажется, они уже христиане. Да, конечно, христиане. Это где-то на севере, за Дунаем, в лесах. Совершенно дикие племена. Но представляете, крещены, есть даже князь. Имя я, само собой, не помню. Рустек? Ростек? Что- то такое, но с прибавлением. Крестили их и учили другие варвары — немцы, хотя кто-то из латинян туда добирался, а еще греки. Что за греки? Как вы думаете, Константин?

   — Я думаю, что они назовут греком любого, кто читает и пишет по-эллински. Просто значит: ученый.

   — Весьма вероятно. А то я ума не приложу, что бы это могло значить: «греки». Вы, несомненно, правы.

   Константину не терпелось крикнуть: «Да не тяни ты, лиса! Выкладывай, с чем пришел».

   — Просят императора покровительствовать им. Видно, немцы их крепко прижали. Там ведь, вы знаете, объявился собственный император. А, впрочем, чем бы дитя ни тешилось... Но они разобрались, если это слово к ним применимо. Просят нашего. — Он замолчал.

   — Просят о чем?

   — Вы ведь из Солуни, Константин?

   — Да-да. Из Солуни.

   — А в Солуни, ну, все говорят по-славянски.

   — Значит, опять посольство?

   — Нет. Я бы это так не назвал. Просто император вспомнил о вас, а его дядя Варда настоятельно рекомендовал посоветоваться с вами и вашим братом.

   Варда хочет с кем-то посоветоваться. Удивительно гладкое выражение. Константин усмехнулся, но гость и бровью не повел, продолжал:

   — Им нужны учителя. Так они выразились. Им нужны законы церковные и мирские.

   — Теперь ясно, почему они пришли именно к нам.

   —Ну, да. Они так и заявили: от Рима весь закон исходит. Кроме того они хотят самостоятельного епископства. Ваш брат...

   — Мало нам неприятностей с папой? Что же, собираются ставить епископа в его область? Славяне ведь папская область.

   — Да. К сожалению, — он скрипнул зубами. — Ну, все равно.

   — По крайней мере сейчас об этом нечего говорить. Совершенно же не ясно, что там делается.

   — Да. Сейчас это все равно.

   — Итак, просвещение славян. Так я понял? Не посольство, а именно миссия?

   — Да. Просвещение на их языке.

   — У них есть алфавит?

   — Откуда?! Да это же лесные люди, звери. Посмотрели бы вы на их хари! О! А тоже Божьи создания.

   — Как же писать-то? На словах, без письменности это все будет вилами по воде.

   — Что писать?

   — Ну, перевод Священного Писания, литургии.

   Иеромонах ошарашенно уставился на философа:

   — Свя... что? Литургия на славянском! Вы положительно с ума сошли, Константин! — и он вне себя выскочил из кельи.

 

 

 

ПОЛИХРОН

 

   — Пленительно.

   Молодой человек обернулся и пал на колени.

    - Благословите, отец игумен. 

 

   Мефодий переложил посох в левую руку и не спеша начертил в воздухе крест:

   — ... и встань.

   — Я смотрел на поля.

   — Вижу. Тебя накормили с дороги?

   — Да. Братья так гостеприимны.

   — Поля. Всё поля. Знаешь, сколько у нас кормится голодных?

   Юноша склонил голову.

   — Да распрямись ты! Не здесь ли и распрямиться? Я не люблю лесов, скал. Я люблю Гору, вот эту мою Гору. Здесь кругом одни поля. Здесь воздух трудом пропах. И покоем. Монахи рожь посеяли. Там деревья стоят, как-то роща людям плодоносит. Что хуже человека без земли и хлебов? Только земля без человека. Дикая поросль, кустарник да колючка, зверь, вынюхивающий кровь. А вот медленные идут. Смотри, какие медленные идут коровы.

   Коровы шли на дальнем выпасе, отягченные мясом, и легко провисало под животом уже освобожденное вымя.

   — Я сам как бык. Медленный бык идет по пашне, волочит соху. И не ярмо на нем — корона. Люди бросают землю, уходят, — он быстро бросил глаза на юношу. — Не тянут больше. Поля хиреют. Всюду одно и то же — мига хватает, чтоб добытое столькими трудами заглохло, выветрилось, одичало. Только монастыри и могут кормить страну. О, этот грузный натужный труд, но сколько в нем Божьего покоя, спасительного молчанья, если б ты знал.

   Тяжелый голос Мефодия под тон монастырскому колоколу, рокоча, перекатывался над вечерними склонами, и его любимая Гора, ну, чем не подножье памятника такому налитому мощному телу? Он вопросительно ждал.

   — Да, отец игумен. Я любое послушание почту за счастье.

  — А виноградники с твоего места видны?

   — Да, отец.

   — Там такое пекло бывает. Кто там работает, тому ад не страшен, — он усмехнулся и довольно обвел посохом вокруг. — Мы богатый монастырь. Это хозяйство огромно. Здесь надо считать справедливо и рачительно. А сколько под нами крестьян живет? Их наделить, работу дать, обеспечить, во все дела войти. А споры их рассудить? Мы не скит, а обитель большая, хлебная. На нас рты уставлены. Чувствуешь?

   — Да, отец игумен.

   — Что ты все: «да, отец игумен, да, отец игумен»! Я спрашиваю: душа лежит?

   Юноша искоса взглянул на Мефодия и начал:

   — Святое послушание...

   — Ладно, — оборвал его игумен. — Восславим Бога за такую красоту.

   Они замолчали.

   — Видел ты людей с голоду? — Снова заговорил Мефодий. — Так что у них ноги не из бедер торчат, а из паха как бы. Идет, идет бедро, и провал — мяса нет, одна кость осталась. А из плеча вверх кость торчит. Видел?

   Юноша побледнел:

   — Видел.

   — Вот придут сюда, лягут и лежат, а ты им зерна насыпешь, масла дашь, меду. Господи, слава Тебе! Есть еще у нас поля, оливы, пчелы. Коровы молоко дают. Слава Тебе, — и он поднял руки.

   Глубоко вздохнув, Мефодий оглядел юношу:

   — Значит, пахать не хочешь и считать по хозяйству тоже не хочешь.

   — Нет, отец игумен, что ты, что ты! Буду делать, что скажешь, — и опять бухнулся оземь.

   — Это верно. Делать будешь, что я скажу. Только вот что скажу, это я хочу знать. — Мефодий повернулся и быстро зашагал к обители, кинув через плечо: — Проводи меня.

   Юноша припустился, расцарапав колено, за игуменом, но тот остановился и рассудительно протянул:

   — Оно, конечно, куда как благочестиво предаваться подвигам в пустыне во измождении плоти. Кто спорит? С людьми, естественно, жить тяжеловато. Кто говорит? Обругать нас недолго. Мы и в миру погрязли, мы и деньгам счет ведем, а иногда, знаешь, на лентяя крестьянина и накричишь, и припугнешь, что прогонишь, мол. Чего грех-то скрывать? Так это. У нас какая аскеза: труби от зари до зари в поле, как вол, или крутись по хозяйству, или... Еда, само собой, умеренная, посты опять же, но изысков этаких — никаких. Ни тебе запощеванцев, ни юродивых, ни вериг, ни столпов. Тихо живем.

   — Я, отец игумен, именно к вам стремился, я ведь.

   — Знаю, — и пошел дальше.

 

   В келье теплили лампаду. Огромная Мефодиева тень побросалась по сторонам и села на стену за его креслом.

   — Сядь и ты. — Мефодий взял письмо, переданное монахами с известием о прибытии гостя, и похрустел им в воздухе:

   — Значит, хочешь учиться, книги читать.

   — Читать и писать могу. Я учился. Отец мой в Солунь меня посылал.

   — Знаю я, как в Солуни учат.

   — Вот я приехал к тебе, отец игумен.

   — Отец твой в гору пошел.

   — Да, мы теперь почти как эллины. Вас всё вспоминаем. Под теперешним клисурархом отец вроде как помощник будет. А ведь выдвигать его вы начали.

   — По здешним меркам это выходит: медленно двигается, но зато верно, спокойно.

   — Да, здесь такое творится...

   — Насмотрелся в столице?

   — Да-а...

   — Ладно. Как же славянские жупаны в Стримоне там? А? Верность хранят? Или за деньги, как всегда, продадут кого угодно?

   — Поприличней стали. Но, по правде, не намного.

   Мефодий смотрел на юношу и соображал. Тот рассказывал о Стримоне, пограничной военной области, по-гречески — клисуре, где когда-то, еще до рождения молодого человека, правил Мефодий. Слушал его отец игумен вполслуха. Он так давно распрощался с оружием, что и мысли о нем зарыл на пороге кельи. И не жалел. Так что слова о военной доблести, о повышениях и понижениях пролетали мимо, не оставляя следа в памяти. За четверть века совсем другими стали и «хорошо» и «плохо». Тут он прихлопнул ладонью по столу и встал:

   — Я рад, что все в порядке у вас. А теперь пора спать.

   Юноша подошел под благословенье, успев подумать, что и сейчас отцу игумену вполне под стать вести солдат в бешеную атаку.

   Но, оставшись один, Мефодий сник. Он вытащил другое письмо, захваченное юношей по пути уже из Константинополя, письмо от брата, повертел его так и сяк, обхватил голову руками и затих.

   Господи, Иисусе Христе, Сыне Божий,

   помилуй меня грешного.

   Господи, Иисусе Христе, Сыне Божий,

   помилуй меня грешного.

   Господи, Иисусе Христе, Сыне Божий,

    помилуй меня грешного.

   На следующий день после литургии отец игумен в трапезную не пошел, но, отозвав своего друга и заместителя, отправился, прихватив хлеба, к речке. Там они, помолившись, расстелили платок, прилегли вокруг и заспорили.

   — Мефодий, это совершеннейший бред, ты меня уж извини, — старик сложил Константиново письмо и вернул игумену.

   — Объяснись.

   — Тебе не понятно? Твои игрушки с переводом хазарских диалогов на славянский я считал просто приятным отдыхом, времяпровождением. Не совсем бесполезным, впрочем, все практика, чтобы не забыть наречия, так?

   — Отчего ж не так? Так.

   — Конечно, что касается твоего блестящего труда, выполненного еще в Стримоне, я имею в виду «Воинский закон», то...

   — Но это тоже перевод.

   — Да ну, какой там перевод! По сравнению с императорской эклогой это юридический шедевр. Пока я его не прочел, я и не представлял, что из этой аморфной и жестокой массы можно сделать настолько краткий, удобоваримый и милосердный судебник для варварского войска, как твой.

   — Благодарю. Ты что-то чересчур мягко стелешь.

   Старик хмыкнул:

   — Ну так и ложись спать лучше тихо-мирно. Наверняка сегодня ночью глаз не сомкнул. Куда ты поедешь?

   — Что ж ты меня хоронишь?

   — Да я не про то! Ты хоть куда, конечно, по здоровью, но тут твое место. Ты уже не любишь ездить. Ты же Гору любишь. Тут твое спасение. Оглянись, везде твои руки след оставили. Двадцать пять лет ты здесь трубишь. Ну куда ты поедешь? Вокруг тебя уже ученая школа составилась: юристы, грамматики. Да вы с братом здесь нужны. Только у нас наметился какой-то расцвет — а чего мне слов бояться! — истина расцвет, будет Фотий — и образование будет, и мысль, и наука, расцвет, одним словом, а вы двое ехать собрались. И куда!

   — Стало быть...

   — Вот так и стало быть!

   Мефодий отвалился на траву.

   — Зовет что-то.

   — Тьфу! — старик с силой дернул головою и замолчал. — Смыслу нет.

   — Что скажешь о братниной азбуке? В письме там...

   Тут монах оживился:

   — Двояко скажу. Отлично, на мой взгляд, все звуки условлены и обозначены. Всем этим варварским носовым место есть. Но... уж больно вычурно — то есть красиво, конечно! — но не слишком ли? Такие загогулины — буквы. Торжественность необыкновенная. Трудно писать будет.

   — Красиво.

   — Будешь переписывать свои диалоги и судебник новыми буквами? Конечно, греческий наш алфавит совсем не приспособлен для такого языка. Теперь и смешно будет читать, как выкручивались. Ты что ставил на место «Ш»?

   Мефодий улыбнулся:

   — Чего только не ставил. Но это он, Константин, еврейскую букву взял.

   На эту гору, на малоазиатский Олимп, он пришел зрелым мужем после десятилетней тяжелейшей пограничной службы, насмотревшись на смерть и в открытом бою, и в глухих дворцовых углах. Поражение иконоборцев вылилось в серию убийств. Так погибли дорогие ему люди, его друзья и покровители. Приняв имя Мефодий в честь своего ученого святого земляка и отправившись сюда в олимпийские монастыри, где жил когда-то и святой Мефодий, бывший военный теоретически стал ярым противником участия духовенства в светской политике, но. хазарское посольство, пост игумена в богатейшем монастыре Горы и многое другое никак не было похоже на полное прекращение сотрудничества с властями.

   — Я подчиняюсь приказу.

   — Ну, патриарх мог бы.

   — Это бы дорого стоило мне. Пока я в стороне, а так должен был бы... сам знаешь.

   — Хм, и будешь хиротонисан во епископа славян. И папа этого ни признает. И попадешь в самую нелепую свару.

   — Не буду. Я не отказываюсь от епископства у славян. Откровенно говоря, я его желаю. В отличие от вас, я думаю, что эти люди — и франки, и славяне — в будущем, конечно, станут оплотом христианства.

   — Что?!

   Мефодий смутился.

   — Ну, не знаю, Я не настаиваю. Но они станут настоящими христианскими народами. Не хуже нас. Но хиротонию я приму только от папы.

   — Н-да. — Старик исподлобья поглядел на своего игумена. — Да позволено мне будет сказать, что славяне органически не способны к учению, обузданию себя, культуре. Это, по-моему, ясно. Допущена тяжелейшая ошибка: смешение народов. Расселение славян среди греков было со стороны императоров крайне недальновидным шагом. Что мы видим? Национальные конфликты, резню, вечные междуусобицы. Цель — безопасность государства — не достигнута. Славяне были и остались чужими. Совместная жизнь двух таких разных народов ведет к падению более высокой культуры, засорению христианства языческими обычаями, обеднению богословия. Рим принесен в жертву: Запад — франкам, Восток — славянам. Наступает царство серости. За плечами святых отцов наших были и Гомер, Платон. История не возникает из ничего. Она входит только с молоком матери. За нами века христианства, а до того — не пустое место. И в эллинской мудрости был Божественный свет. Если мир рушится, не толкай его. Попробуй сохранить соль мудрости. Я сторонник раздельной жизни народов. Своей ассимиляторской политикой мы привели в ничтожество римский и эллинский гений.

   — Благодарю тебя. Ты все сказал верно, но я еду. Подожди! Не уходи! Ты сказал: жертва.

   — Бессмысленная!

   — Верю: ты не прав.

 

 

 

МОРАВИЯ

 

   Братья ели щуку, сготовленную на угольях. Константин часто тяжко отваливался на скамью, кидал взгляд на старшего. Мефодий ел сосредоточенно, без звука, не поднимая глаз, и Константин не решался заговорить.

   — Брат...

   — Ешь.

   — Ну, куда ж столько...

   Мефодий исподлобья смерил тщедушного Философа и промолчал. Константин обреченно взял еще кусок.

   — Благослови Бог...

   Константин кинулся к двери:

   — Заходите.

   — Помешал?

   — Нет.

   — Голоден? — Мефодий повернулся к вошедшему.

   — Я...

   — Потом. Садись к рыбе. Рыба хорошая, а ты, не скажу, чтоб очень ожирел.

   Тощий монашек криво усмехнулся.

   — По лесам-то не слишком разъешься.

   — А мы, значит, обжираемся. Так?

   Гость прожег Мефодия черными глазами и потупился.

   — Ешь, страстотерпец.

   Монашек ел жадно, с придыханьем. Наконец, когда Мефодий тихо взял его за плечо:

   — Хватит, нельзя так. Сколько не ел? — он очнулся и чуть не заплакал от обиды:

   — Не жалуюсь же! — хотя, положим, и понимал, что про леса-то сказал.

   — Вот что, — Мефодий сцепил толстые короткие пальцы, — хочешь говорить — говори, нет — не надо. Хочешь остаться — вот тебе постель, нет — иди. Еще захочешь прийти — накормим. Не один придешь — твое дело. Значит, не один пришел. Вот и все.

   Константин недоуменно переводил глаза с брата на гостя.

   — Сытый волк лучше голодного? Да? — стукнул по столу маленьким кулачком монашек.

   Мефодий, успевший отойти вглубь комнаты, обернулся:

   — Я думал, ты ушел...

   — Не верю я твоей доброте! Не верю!

   Константин бросился к монашку:

   — Что ты, братец, или мы не христиане? С чего ты так на нас? — но того было не остановить.

   — Пришли вытравить учеников Христовых! Жнете, что не сеяли. Все Ростислав порушил, таких трудов стоившее. Под кесаря нашу сторону подвести хотите? Ничего, и вас Ростислав предаст немцам, как немцев вам предал. О христианстве хлопочете? Ложь. Истинные христиане по лесам от вашего князя прячутся. Святой человек, Вергилий Землемер, насаждал, вы топчете. Адские письмена насаждаете взамен христианской проповеди. Скоро, скоро конец света! Нет сомнений! Скоро.

   — Сейчас! Или до завтра отложишь?

   — Что? — оторопел лесной гость.

   — Ну, этот... конец света?

   — Смеетесь, нечестивцы, кесаревы слуги? Вострубит ангел! Слышу уже, не за горами. И Господь говорил: скоро.

   —М-да. Еще сказано: идите и научите все народы. Как сам считаешь, твой народ научен?

   — Вы ли учите? Только рушите.

   — Кто рушит? Он? Я рушу? Что мы рушим? Вот мы? Кончай кричать. Скажи мне в лицо: что я разрушил? — рявкнул Мефодий и зашагал из угла в угол. — Стыдно, брат. Приди в себя. Где твоя трезвость? Как тебя зовут?

   — Горазд.

   — Ложись спать, Горазд.

   — Братья в лесу спят. В лес пойду.

   Мефодий стал стелить троим. Трое и спать легли, помолившись.

   Наутро в горнице, отведенной под церковь, Мефодий служил, как всегда, легкую петрову литургию по-славянски. Пришло несколько народу. Отслушав, ушли. Горазд подошел к причастию.

 

   В жилой комнате, когда ели хлеб, все трое молчали. Наконец, Мефодий повернулся к Горазду:

   — Ну?

   — И вправду, — заговорил нервно Константин, — разве ж это не правильно: служить по-славянски? Мы же не актеры какие, не разыгрываем что-то, а обращаемся и обращать должны. Все должно быть понятно. Путь к сердцу через разум, а к разуму через слово.

   - Не об этом речь, — прервал его старший. — Тут не об этом. Ты молод, Горазд, и Вергилия, о котором говоришь, не знал, но как, по рассказам, среди славян не по-славянски он бы стал проповедовать?

   — Он по-славянски велел проповедовать.

   — Когда он был, до литургии дело не дошло. Но, как знаю, «Отче наш» и «Символ веры» даже записать велел по-славянски.

   — Но буквами-то другими.

   — Ну, ты что? Соображаешь, чего говоришь? Какими удобней, такими и надо.

   — Теми все пишут, а эти адские.

   — Кто все? Немцы? А греки иначе, а сколько других народов и букв! А Ветхий Завет не то что буквами другими, а на другую сторону написан. Мы слева направо — евреи справа налево. Что-то ты действительно одичал в лесах. Послушал бы тебя Вергилий Землемер. То-то бы порадовался на такого ученика.

   — А что ж вот, скажу, Вергилий говорил, что с другой стороны земли тоже люди живут, а вы искореняете?

   Константин улыбнулся:

   — Это по-твоему тоже вопрос о православии чьей-то веры?

   — А почему ж ересью назвали?

   — Тут путаница. Если хочешь правды, то слушай. Про антиподов еще в древности греки писали, что они есть, но между ними и нами океан. Океан же тот никто и никогда не переплывет. Потому и мы никогда от них ничего узнаем, и они нашего ничего не получат. Справедливо блаженный Августин написал, что так быть не может. Нет на земле людей, до которых мы не достигнем. Вергилий же, святой и мудрый человек, считал, что Земля шар и очень даже могут жить люди с другой его стороны. Ну, и что? Куда не достигнет человек! И весть Христова будет проповедана всем народам. Однако Бонифаций, святой человек, но не разобрался и решил, что Вергилий против блаженного Августина, и написал папе Захарию, что Вергилий не верит в благовестие Христово всем народам, так как до антиподов-то не дойти, если они есть. Вот тебе и вся ересь. А на деле чепуха!

   — А сам ты как, веришь в антиподов?

   — А никак. У меня нет своего мнения на этот счет. Вергилий был, Землемер по-вашему, а по-гречески Геометр, он землю изучал, был ученый, имел мнение, а я этим не занимался. Что же, обо всем на свете каждый человек должен свое мнение иметь? Совсем нет.

   — А веришь ли?

   — Да разве ж в это верить надо! Тут либо знаешь, либо не знаешь. Я не знаю. Знаю только, что ереси в этом нет.

   — А что пресмыкающееся животное — гад, и кто змею убьет, тому девять грехов простится?

   — Ну, в это у вас тут каждый второй верит. И никогда ты меня не убедишь, что святой Вергилий так считал.

   Мефодий хлопнул по столу ладонью.

   — Все? Брат тебе объяснил.

   — Нет, не все...

   — А остальное додумай после. Мне к князю, брату за работу. Ты же — как знаешь. Вот и Климент пришел, — в дверь и сразу в глубокий поклон вскочил юноша, Мефодиев славянин — послушник еще с Полихрона.

   — Я посмотрю, что он пишет, — робко сказал Горазд.

   — Прекрасно. А ты со мной, Климент, — выйдя, кивнул на дверь. — Знаю, что с дороги, но пусть посидят одни, — и вынул из рукава хлеба, — на.

   Уселись, кутаясь на крыльце. Жуя, Климент зачастил:

   — Положение Ростислава шаткое, Людвиг Немец, король, подозревает, что тот подстрекает его сына на мятеж. Сына не тронет, но Ростислава при первом случае удушит. Поддержит любого князя из моравских, кто пойдет на Ростислава. Коцел в стороне. Он признал власть Людвига, княжением в Паннонии доволен и считает, чем тише сидишь, тем свободней будешь, а ежегодная дань, да нормальная зависимость — не велика обуза.

   — Насчет него все ясно. За Ростислава не вступится.

   — Ну, пока Ростислав крепок.

   —Сам начал с того, что шаткое его положение.

   — Да, ты прав, отец. Не знаю, что и сказать. Многое зависит от епископов. От времени, когда в Зальцбурге был святой Вергилий и все его слушались, ничего не осталось. Немецкие епископы ходят с войском, в одной руке меч, в другой крест. Говорят, что так по заветам аббата Алкуина, нечестивца.

   — Не говори так. Алкуин, мудрый человек, их дела бы не одобрил. Он говорил о терпимости, о тонкости, об уважении. Всегда наставлял Карла, франкского короля, в христианском духе.

   — Карла этого называют святым императором и только твердят: един Бог, един император — сын Карлов Людвиг Немец. Все должны быть под ним.

   — Ну, как в Константинополе. Никакой разницы! И кто из них больше зверь, не поймешь. Там дряхлый, здесь зеленый, а все зверь, и зверство крестом прикрывают.

   Климент оторопел, а Мефодий улыбнулся:

   — Что? Горе тебя съело? Сбил я тебя со всех ясностей. Ты-то уж знал твердо, кто прав, кто виноват, а я тебя... Не лезь в политику. Ты иной, иной, понимаешь. Политика на свете одна: проповедь Христа. Сейчас все говорят, что Христа проповедуют. Вот и немецкие епископы проповедуют, убивая. Проповедь Христа только так, как Он Сам проповедовал. Скажу тебе, ничего труднее этого нет. Но и захотел бы иначе, никто не сможет. Будет проповедовать силу, славу, нацию, империю — франкскую или Pах Rоmаnа — все равно не Христа. Христос этого не проповедовал! Его Царство не кесарево, не от мира сего; а все только и зовут кесаря, чтоб он огнем мир к Христу обратил. Велик Константин император и король Карл велик, но тем, что пустили к себе, поддержали, направили Алкуина, Бонифация, Вергилия. Обращали они. Велик соблазн меча. И Алкуин его не избежал, но Бонифаций и Вергилий ведь избежали. Кому не снится царство силы, порядка, справедливого и твердого императора, подводящего все новые народы под сень Креста! Человеку свойственно. Потому как — раб. — И после этой странной для юноши вспышки, почти крика, Мефодий с ненавистью процедил: — и я не лучше. Такой же раб.

   — Прости, отец.

   — За что? Ты-то ведь ничего не видел. Вот я видел. Все видел! И мне — мне! — этак пригрезится: дворцы, колонны, тысячи хором поют, вместе крестятся, над всеми святой император. Бараний сон. Бараном был — такой же и есть.

   — Господь — пастырь.

   — Если бы всю жизнь, каждую секунду помнить: только Он. Никто и ничто на земле — только Он.

   — А епископы, патриархи, папы?

   — Только Им. Под ногами ничего нет. Дом только там, — и он повернул тяжелую ладонь по-детски вверх, ловя пошедший дождь.

 

 

 

ВЕЛЕГРАД

 

   Вниз по реке он спустился один. Там, где обычный мелкий затяжной дождь, там, на том краю земли, по краю земли над рекой вниз по реке он спустился один. Нету тумана на его грудь, он не брат. Тот был последний в семье — самый слабый. Он же старший. Остальных нет.

   И остались они одни, чтобы прийти сюда в леса, в туманы, из-под солнца Солуни, от винного воздуха Солуни, от дымной гущи, узкой чащи домов — от Солуни, из Солуни, Солуни.

   До часа ходьбы, и будет княжий двор — Велеград. Мазаные хаты, деревянные хоромы, лавки, полати, глиняная посуда, кислый запах капусты, обросшие серые лица, серые бесцветные неживые глаза — стол Ростислава. И сам великий князь моравский — маленький худой и вылинявший человечек, во всем сомневающийся, со всеми до изнеможения советующийся, Ростислав — загадка Мефодия, предмет его неустанных тревог-молитв.

   И окутала Мефодия тихая бездумная радость от тумана, от леса, от реки. Он часто видел ее на лице брата в самое тяжелое время. Хилый, слабогрудый Константин все говорил ему, что ни к чему видеть ад. Конечно, захочешь, так из любой щели черти полезут. Два раза оглянешься вокруг — навсегда испугаешься: какие люди, какая жизнь, какое зверье по сторонам рыщет. В самого лучшего вглядишься и побежишь, не оглядываясь, крича: Господи, помилуй! Возьми меня отсюда! Кто же спорить станет: так все и есть. Мрак в душах, мрак в лесах. Холопы живут как звери, как звери женятся, как звери едят, как звери дерутся до смерти, пьют. Во дворцах хуже зверей живут: со змеей сравнишь — змея постыдится, дальше глаз внутрь засмотришься — два дня все вокруг как калом облито. Кто спрашивает: что такое ад?..

   Так и живут люди — адовидцы. Чуткие, тонкие, с совестью. С ума сходят. И что тут удивляться! Как жив я еще? — вот что спрашивают. Но это прелесть. Что легче, чем сказать про человека: знаю я его, он то-то и то- то и то-то, обманет и предаст. Конечно, обманет и предаст. Потом пойдешь хвастать: я его разгадал. Было что разгадывать! А вот увидь в нем образ и подобие Божие. В этих постыдных душах — Христовы глаза увидь. Боль его пойми, как знак божественный совести, жажду рая. Господи, мир — Твой, в каждых глазах — Ты. Радость моя без мысли, нет ей причин, кроме Тебя. «И свет во тьме светит, и тьма не объяла его».

   Возьми с собой себе на радость Божье сердце. «Ибо иго Мое благо, и бремя Мое легко» [Мф 11: 30].

   Так он прошел в город и по двору, благословляя, к князю внутрь до полатей, где тот валялся, задравши бороду в потолок. Весь еще в видении, Мефодий схватил Ростислава за руки и опрокинулся глазами в него:

   — Лежи. Как все у тебя, князь? Как? Хорошо? — и, устыдившись, сморгнул.

   — Плохо, отче, — неожиданно растерявшись, выдавил Ростислав.

   — Все будет, будет, — забормотал грек. — Беды? Что нам беды? Христос с нами. Твое какое дело? Ну, чего хочешь вообще?

   — Я... хочу, чтоб как люди жили. Ну, мои чтоб как люди жили, славяне. Как все чтоб.

   — А власти, власти хочешь? — Мефодий не мог успокоить рук. Ростислав сел, опустил голову на колени:

   — Хотел.

   — Теперь?

   — Чего уж! Одна тяжесть осталась.

   — Богатства хочешь?

   Ростислав замотал головой.

   — Славы?

   — Да. Чтобы поминали. Мол, как люди живем, это Ростислав помог.

   — А битвы, войны?

   — Упаси, упаси Бог.

   Князь как очнулся и посмотрел на Мефодия. Тот понимающе ответил:

   — Это ты мне исповедуешься. Больше нечего сказать?

   Голова Ростислава опять упала:

   — Есть.

   — Когда вверх шел, в великие князья?

   — Да.

   — Кровь?

   Ростислав прохрипел:

   — Да.

   — Господи, прости! Господи! — Мефодий пал на колени.

   Ростислав говорил, закрыв глаза руками. Вдруг тянулся к монаху, оправдывался, стучал кулаком себя по голове, кусал костяшки пальцев, замолкал и говорил.

   Мефодий молился, не оборачиваясь. Он не чувствовал ничего, и чем ленивей и суше была его душа, тем сильнее он кричал из глубины, немо и беспокойно. Время от времени безжизненно он задавал вопросы, слышал новые взрывы, косноязычные потоки и повторял про себя: поручаюсь на Твою волю, прости, Господи, нас грешных.

   — Разлад в душе совсем ты мне положил, — кончил Ростислав.

   — Я положил разлад в твоей душе, чтоб она, будучи в грехе, потянулась бы к раю. Молись со мной: ослаби...

   — Ослаби...

   — Остави...

   — Остави...

   — Прости...

   — Прости...

   Немое небо, немое небо, то ли я делаю? Ворвался, проник, облагодатстовал — смешно. Кто я такой? Прямо как святой душевидец, старец-пустынник. Куда полез? Что я ему могу сказать, что делать? Ничего не чувствую, не вижу, не понимаю. Чужой, посторонний человек, занятый своими делами. Что-то нужно сказать. Что?

   — Завтра мы переберемся сюда. Будем служить в Велеграде, в церкви, которую ты построил. В основание ее положена частица мощей святого мученика Климента Папы Римского. Ты тоже другой славы не ищи, — Мефодий оглянулся: запавшие, острые глаза Ростислава нестойко, тихо светились. Мир не летал на крыльях, как час назад, когда он шел сюда. Мир спал на руках Христа. «Мир даю вам» [Ин 14: 27]. Без Бога, без веры, без души так себе человечек, — Мефодий глядел на Христов мир в небесных глазах Ростислава.

   И постепенно он пришел в себя, умного, осторожного, грубоватого монаха-ученого.

   — Завтра пойдешь к причастию, князь. Ну-ну, вставай, брат, — и, легонько потянув Ростислава, сел на лавку.

   Он чувствовал себя нормально, улыбался Ростиславу, мял бороду. Бог был с ним, и в общем он чувствовал себя нормально.

   — Рай еще далеко. Нам надо о делах. Ты не думай, что я что-то обрываю, перехожу к другому.

Нет-нет, а все о том же.

   — Я тебя понимаю, отче.

   — Я все о том же. Нам надо всегда о том же. Не так, что это для души, а это... дела. Ну, ты понимаешь? Надо все о том же. Кто что делает, а все о том же. Вот тебе я и греческий оратор — двух слов связать не могу.

 

   Моравский полдень постепенно сходил на нет. В соседних комнатах кто-то орал на челядь: готовили стол князьям. В женском тереме заунывно затянули пенье.

   Ростислав в который раз начал до подробностей выкладывать Мефодию все жалобы, происшествия, подозрения. Тот молчал. Князь домогался советов:

   — Что же ты, отче? Я хочу, чтоб была справедливость, закон. Люди шалят. Набегают деревня на деревню, забирают в рабы до выкупа. Так жить нельзя. Женятся не поймешь кто на ком: приедешь сызнова на то же место, а там, глядишь, все переженились по- новому. Кто за это и убил кого. Очень даже просто. Так ведь нельзя? Я, конечно, всех показнить не могу. Но закон, закон нужен. Вот, чтоб ты мне сказал: за это нужно то-то, а за это другое.

   — У тебя уже были советчики. Плохо советовали?

   — Советчики... Понимаешь, советчики каждый раз по-разному говорят, в положение входят. Если человек богатый неправильно сделал — они ведь от него зависеть могут — ну и... По-разному говорят. В положение я сам войти могу, а закон мне нужен. Как у вас, греков.

   — Значит, не советчики нужны. Что ж ты меня хочешь советчиком сделать? Думаешь, я не буду в положение входить? Я тоже человек. Да и свои дела у меня есть. Я — монах. И должен Христа проповедовать. Закон нужен писанный. Так и в Новом Риме. Что же не переведен он на твой язык?

   Ростислав молчал.

   — Переведен. — Мефодий встал. — Будет тебе передан, сразу как захочешь. Значит, принести?

   Князь побил ребром ладони о край полатей:

   — Что же ты издеваешься, отче? Где же тут грамотные?

   — Мы приехали сюда, привезли грамоту — ждем учеников. Где же наши ученики? Где твои люди, которые учиться хотят, в церкви служить, князю помогать? А? По лесам!

   — Ты что хочешь, — процедил Ростислав, — чтоб я франкских выкормышей к себе взял? Чтоб они меня Людовику продали? Знаешь, как они про меня говорят? Антихрист — вот я кто.

   — А за что же им тебя любить?

   — Всех порешу.

   Мефодий встал перед князем на колени:

   — Ростислав, прости их, своих братьев во Христе и по крови, — наступило долгое молчание. — Никто против тебя не пойдет. Это же монахи. Всего-то их сколько? И лучшие. Лучших своих ты в леса загнал. Верни. Тебя же любить будут. Прости их.

   Ни с чем ушел Мефодий. Князъ замкнулся, не проронил ни слова.

   К великому князю уже на угощенье собирались все другие моравские, бывшие в Велеграде, и дружина. Рыжий детина с красными кудрями под скобку шел на Мефодия вперед теменем, по-бычьи. Восхищенно глядя на главаря, рядом гоготали такие же юноши, не поймешь с чего. «Что за компания? Палец покажи, ржут как лошади». Он посторонился. Вдруг главарь прыгнул вбок, картинно вытянул вперед руку в салюте — и где научился? — а затем хлопнул ею себя по ляжке. Тут поднялся уж совсем жуткий смех. Кто-то из молодых княжичей лег на траву, задрав ноги. Мефодий прошел сквозь них и уловил запах. «Чего они так пьют? Ужас».

   С полдороги назад вверх по реке Мефодий свернул в лес, сел у сосны, вытянул вперед руки и ноги, подумал минут пять и решился.

   Константин ждал его на подходе к дому. За долгие годы взаимной любви Бог дал братьям дар чувствовать приближение друг друга.

   — Ну, как всё? Горазд еще у тебя?

   — Удивительно способный юноша. Таких, знаешь, немного хоть, спокойней было б.

   —А чего ж? Пусть приведет.

   Константин быстро взглянул на брата:

   — М-да. Пусть приведет?

   — Он тут тебе нарассказал, наверно, всяких страстей, но это не... В общем, завтра пусть приведет всех, и двинем в Велеград вместе.

   — Смотри.

   — Да уж смотрю.

   И спозаранку двинули, окруженные двумя десятками ободранных худющих братьев. Константин говорил не переставая, обращался за разъяснениями слов то к одному, то к другому, все время удивлялся, как незначительна разница между южным и моравским говорами. Примерял славянские корни для передачи греческих терминов, все спрашивал, как поймут, если сказать так, а как сказать иначе. Кто-то забегал вперед и пятился перед Философом, стараясь о своем мнении, кто-то ворчал из-за плеча свое, и Мефодий вдруг тихо и твердо затянул по-славянски: «Как хорошо и как приятно жить братьям вместе! Это — как драгоценный елей на голову, стекающий на бороду, бороду Ааронову, стекающий на края одежды его». Солунские братья пели вместе, шагая, всё этот же псалом, и с каждым разом больше голосов сопутствовало их песне.

   А в Велеграде начали святую литургию, пришли князья с Ростиславом. На «Тебе поем...» великий преклонил колени, и опустилась вся церковь. После причастия греки и вся братия, пришедшая с ними, спела: «Как хорошо и как приятно... »

   — Полнится наша моравская церковь, — закричал Ростислав, обращаясь к князьям.

   — Ура Ростиславу! Слава! — быстро проорали все.

   — Слава Богу, а не мне. Пора подумать о епископе, о своем моравском епископстве.

   Мефодий стоял, окруженный притихшими клириками. Константин Философ тихо взял его за рукав, шепча: «Слава Богу». Ростислав продолжал:

   — Поставить священников по городам! Кого же? Есть из кого, — и выкинул руку в сторону алтаря. — А епископа? Хотим ли Мефодия епископом?

   — Хотим!

   Сорок месяцев пробыли братья в Моравии и по прошествии их, окруженные учениками, двинули на юг.

 

 

 

 

ВЕНЕЦИЯ

 

   Город орал, дрался, пах нечисто с лагун, махал сотнями рук на пристанях и торговых дворах. После славянской, лесной тишины, еле ползущих рек, после молчаливых, бубнящих себе под нос моравлян братьям на миг показалось, что весь город наполнили лютые враги, что каждый каждого едва ль не зарежет тут же на месте. Купец поднимал руки к небу, стремительно падал ими в товар и разбрасывал его по лотку, ломался пополам и, более от стыда за назначенную покупателем цену, в ужасе елозил пятерней по лицу, хватал уходящего за платье, а тот приседал с диким визгом, крутил безумной головой, отбегал, возвращался с ладонями на сердце локтями вперед, призывая всех, всех христиан дать отпор грабителю и разбойнику — купцу.

   Глаза Константина переблеснулись, он скривил свое худое лицо и уперся глазом в прилавок. Мефодий захохотал:

   — Ты что, тоже хочешь поторговаться?

   — Тьфу, — Философ сплюнул, — не могу смотреть, — он смущенно заулыбался, — как будто мне снова десять лет, как будто в Солуни, — оглянувшись, Константин все-таки потянулся назад, — однако действительно грабеж за такие финики...

   — Гляди, ребята, и этот туда же! — Мефодий развеселился и хлопал по плечам оглушенных славян, показывая на брата: — Мальчонка! Пошли домой.

   — Да погоди ты!

   — А ну его! — заграбастав Константина, старший повлек всю свою компанию вверх к церкви, при которой они остановились.

   Он сам прикупил рыбы и теперь готовил ее на дворе, подшучивая над разлегшимся под солнцем Константином.

   С некоторых пор Мефодий обрел способность мгновенно переключаться, способность, которую давно хотел, которой учился. Сейчас для него не существовало ни моравских интриг, ни Паннонии, где так любезно их принимал князь Коцел. Веницейское солнце, город святого Марка, рыбачьи фелюги, видные и отсюда, брат (ему, видимо, наконец-то стало получше), цветной и переливающийся мир. Славяне развязали торбы. Помолившись, стали есть хлеб и рыбу.

   Константин все молчал. Его душа странно металась. Тяжелые болезни и постоянное между ними недомогание привели к жестокой иссушающей слабости. Он ловил себя иногда на бездумьи, забытьи. Непрерывная, напряженная работа мозга вдруг обрывалась беспамятством светлым и стойким, как утром пленка солнца на море. Сверкая, стреляя лучами беспорядочно и бесцельно, на этой зыби проявлялось измученное лицо, именно из-за видных мук доброе. Константин знал, что его ждет Он, Иисус Христос. Без слов и не торопя, ждет своего младшего брата. Приготовил ему жилье в доме Своего Отца и ждет. И когда в церковь пришли, как воронье слетелись, епископы, священники и черноризцы, возжаждав схлестнуться с ним, Константин все молчал.

   — Брат, — ткнул его тихо Мефодий.

   — ?

   — Мы тут, — вперед выступил здоровенный грек, тряся пророческой бородой, — хотели бы, — он обвел руками церковь, — знать, закоренелый ли ты в ереси?

   — Закоренел, закоренел, — кивнул Константин.

   — Константин Философ! — заревел грек. — Объяснись!

   — Это ты объяснись, отче, что ты взъелся.

   — Я, — от негодования тот зашелся, — я... я! Я в ересь не впадал.

   Сзади раздался спокойный голос:

   — Ты переписал на варварское блекотание Святые книги. Вот и оправдайся в своем нечестии, если можешь.

   — Покайся! — подхватил опешивший было грек.

   Как сквозь пустое место Константин обратился через него вглубь к спокойному голосу:

   — Тут мне оправдываться не в чем. Это ты оправдайся, почему нельзя.

   — Почему? — снова возопил грек, — да никто этого, никто не делал, ни апостолы, ни римский папа, ни Григорий Богослов, ни Иероним, ни Августин!

   — Бред какой-то, — философ поморщился.

   — Мы знаем только три языка, которыми следует в книгах славить Бога: еврейский, греческий и латинский, — произнес спокойный голос.

   — Откуда такая уверенность? Не идет ли на всех одинаково дождь, посылаемый Богом? Не сияет ли для всех равно солнце? Не дышим ли все мы одним воздухом? Как же вы не стыдитесь признавать только три языка, обрекая на слепоту и глухоту все остальные языки и племена? Скажите мне, бессилен ли Бог дать то, что имеют другие, или по зависти не желает этого?

   — На Кресте Христовом была сделана надпись Пилатом. Первый раз имя Его было написано на языках. Скольких? Трех тех же: еврейском, греческом и латинском. И мы вслед за тем.

   — И кто же надпись сделал? И вслед за кем же вы? За Пилатом! Нашли отца и учителя Церкви! Вот я и названье вашей ереси нашел: вы пилатники.

   Поднялся шум. Константин Философ вскочил на ноги и закричал, покрывая голоса:

   — Вы треязычники! Пилатники! Не хотите, чтоб прославлялся Бог.

   — Не прославляется о сем Бог!

   — Коли бы Ему было это угодно, не мог ли бы Он сделать, чтобы и другие издавна писали письменами и славили Бога на своем языке?

   — От века Бог избрал три только языка: еврейский, греческий и латинский, которыми подобает прославлять Бога.

   — С Богом нельзя разговаривать, как ты говоришь с варварами на их толковищах. Как назовешь дом Божий? Тем же словом, что они свой хлев? Что поставишь на место «Кирие элейсон» [Кирие элейсон (греч.) – Господи помилуй]? Ужели то, что баба под мужиком мычит?

   — И вообще, кто ты такой, чтобы такую дерзость иметь? Мы знаем, Бог дал три книжных языка, а ты видишь ли...

   — А мы знаем, что далеко не три, — наконец взорвался Константин. — Что касается нас, то мы знаем многие народы, в книгах воздающие хвалу Богу: армяне, персы, авазги, иверы, сугды, готы, авары, тюрки, хазары, арабы, египтяне, и это еще не все!

   Наступила мгновенная тишина, но тут же послышалось бурчание, потом опять выкрики, возражения, хохот. Константин сел, вытянул ноги, задержал дыхание, произнеся вглубь себя: «Господи, Иисусе Христе, помилуй меня грешного», упер подбородок в грудь.

   —Не убеждает вас ничего, — произнес он спокойно и громко, — и никакие примеры не помогут, — каждое слово с еле слышным вздохом весомо ложилось в воздухе, разгоняя шелестящую по углам настороженность. Таких, как вы, много и будет много. Вы бы хотели вернуть христианство к языческим мистериям: слова для посвященных, слова сакральные, не понятные народу, охлосу, стоящему где-то побоку. Только скажите, где вы это нашли в Священном Писании? Пусть оно вас судит. Не вопил ли Давид: воспойте Господу вся земля, воспойте песнь новую, и в другом месте: хвалите Господа все народы, хвалите Его все люди, всякое дыхание да хвалит Господа. Вы говорите: варвары, варвары, — Господь Сам в Евангелии говорит вам в пику: тем, которые приняли Его, дал власть быть чадами Божьими. И в другом месте: не о них только молю, но о верующих в Меня по слову их, да будут все едины, как Ты, Отче, во Мне и Я в Тебе [Ин 17: 20-21].

   Константин прервал себя, но вытянул руку, предупреждая шум:

   — Мне неудобно, владыки и отцы, и вы, монашествующие, учить вас. Мне стыдно напоминать вам слова Писания. Я, наконец, недостоин, но что делать? Разберем же текст апостола Павла. Вот уж где речь идет о сакральных языках, ангельских языках, конечно же, наиболее достойных, чтоб на них беседовать с Богом, и о простом проречении, то есть обычной речи, пророчестве. Что же говорит блаженный Павел апостол: желаю, чтобы вы все говорили языками, но лучше, чтобы вы пророчествовали. Так. Почему же? Ибо пророчествующий превосходнее того, кто говорит языками, разве тот при этом будет и изъяснять [1 Кор 14: 5] — тут главное! Зачем? — чтобы Церковь получила назидание.

   Константин вскочил, взял Книгу, раскрыл послания и, глядя поверх нее, не на того или другого, зачитал:

   — Теперь, если я приду к вам, братия, и стану говорить на незнакомых языках, то какую принесу вам пользу, когда не изъясняюсь вам или откровением, или познанием, или учением [1 Кор: 14: 6] ?  — Константин обратился к епископу: — А вы не об учении заботитесь? Чего ж хотите? Благолепия. Я что-то ничего такого здесь не встречал, — он указал на Книгу, и снова через мятущийся шум как бы выкрикивал, заглядывая в книгу, вскидывая худую бороду, — так, если и вы языком произносите невразумительные слова, то как узнают, что вы говорите? Вы будете говорить на ветер. Сколько, например, различных слов в мире, и ни одного из них нет без значения. Но если я не разумею значения слов, то я для говорящего чужестранец, и говорящий для меня чужестранец.

   Человек десять, топая и огрызаясь, покинули церковь, а поднявшийся с места епископ, громко протрубив:

   — С сумасшедшими не спорят, — вышел, не благословив.

   Константин решил уже не добавлять своего ни слова, а только цитировать послание:

   — Когда я говорю на незнакомом языке, то, хотя дух мой и молится, но ум мой остается без плода. Что же делать? Стану молиться духом, стану молиться и умом! Буду петь духом, буду петь и умом, — не обращая на него внимания, многие уходили. — Благодарю Бога моего, я более всех вас говорю языками, но в церкви хочу лучше пять слов сказать умом моим, чтоб и других наставить, нежели тысячу слов на незнакомом языке. Братия! Не будьте дети умом: на злое будьте младенцы, а по уму совершеннолетни [1 Кор 14: 9-11, 14-15, 18-20].

   Мефодий, сидя среди славян, наблюдал за расположившимся в дальнем углу монахом и, когда уже собрание после константиновой речи разбилось на яростные кучки, а брат тронул его за рукав:

   — Пошли отсюда, — ответил:

   — Погоди. Вот тот, что за человек?

  — Не знаю. Все это ужасно. Нас выгоняют. Надо ехать к Фотию в Константинополь.

   Старший насмешливо посмотрел на Философа:

   — А там будет лучше? Мы же разрушаем имперскую идею. Ты что, не понимаешь, из- за чего сыр-бор?

   Константин скривился, как от зубной боли, и хотел отойти, но его остановил тот монах из дальнего угла, теперь он подошел к братьям:

   — Вы ведь направляетесь в Рим?

   — Да.

   — Вас звал еще блаженной памяти папа Николай.

   — Да, но.

   — Никаких «но», — он пожал плечами. — Вы несете в Рим святые останки папы Климента, папа Адриан ждет вас.

   Константин внимательно смотрел на монаха, за тем почтительно стояли два юноши.

   — Я раб Божий Анастасий, библиотекарь.

   Братья склонились:

   — Благослови, владыко.

   И, благословив, папский посол сказал:

   — А Венеция... склочный город. Всегда, впрочем, так бывает, знаете, когда уж больно разношерстная публика.

   Их уже окружали, и кто-то из венецианских епископов закричал Анастасию:

   — Что же вы делаете? Вы ссорите нас и с императором, и с немцами. Это же надо такую глупость... Я немедленно еду в Рим, и будьте уверены. — он круто развернулся, и остальные с ним.

   Мефодий вопросительно посмотрел на римлянина:

   — ?

   — Ничего не значит.

 

 

 

РИМ

 

   Их остановили на подходе к Риму, накормили при дороге в роще и только тогда дали идти вперед. Константин и Мефодий взгромоздили на головы лари с останками святого Климента и вышли из посольства, увидев поперек пути стоящих с хоругвиями, свечами и прочим.

   В одеждах, по преимуществу белых или светлых мирных цветов, навстречу двинулись епископы, а посреди них владыка Адриан римский, слуга слуг Божьих, благословляя пришедших и увидевших Рим. Через его руки двое помоложе из епископов приняли у братьев лари и пронесли сквозь встречающую толпу туда, в сторону Рима, в ту сторону, туда, где на крови Петра и Павла, на крови их учеников и учеников их учеников среди гонений, убийств, войн, разбойных захватов, разрушений, голода и мора плыл в небо единственный на Западе апостольский престол*.

 

______________________________

*По свидетельству  жившего через тысячу лет русского еврея.

   Пусть имена цветущих городов

   Ласкают слух значительностью бренной.

   Не город Рим живет среди веков,

   А место человека во вселенной

 

   Им овладеть пытаются цари,

   Священники оправдывают войны,

   И без него презрения достойны,

   Как жалкий сор дома и алтари.                 О.Э. Мандельштам

_________________________________

 

   Чем жил? Какой силой говорил «да» и «нет» к бессильной ярости Константинополя? Ничтожнейший среди других апостольских кафедр — плыл в небо папский престол *.

   В долине поразвели костров, там, видно, были овцы, и поодаль от римских огородов резко ржали лошади. С ночи на Ватиканском холме у греков осталось предчувствие — вот- вот, и свет зальет алмазный город, и город сам слепящей красотой на равных ответит небу, но утром проход мимо обветшавших колоннад, обшарпанных зданий, разрушенных терм, небогато одетый в чистенькое, застиранное клир удивил трогательной, с достоинством державшейся бедностью.

   В церкви св. Марии, что в яслях, папа положил взятые у братьев славянские книги на алтарь, и пели над ними святую литургию.

   Епископу из Венеции, долго втолковывавшему папе всю невыгоду поддержки солунян, Адриан повелел из учеников Мефодия поставить трех священников и двух чтецов, а вообще посвящали пришедших славян епископ портуаиский Формоз, до того год проведший в Болгарии, и велитернский епископ Гавредик, приближенный Адриана, при прошлом, не слишком жаловавшем Восток папе Николае бывший в ссылке.

   Адриан II от лица квиритов благодарил Мефодия и Константина за освобождение в Моравии и Паннонии, где они были по дороге, пленников греков и римлян общим числом до 900 человек. Каждый день все новые почести обрушивались на братьев. В церкви святого апостола Петра пели литургию на славянском языке, на другой день в церкви св. Петронила, а на третий у св. Андрея, а потом опять в церкви великого учителя вселенского Павла. Константина и Мефодия Адриан назвал апостольскими. И всеношную пели на славянском, и литургию над святым гробом апостола Павла вместе с Армением, одним из семи епископов, и Анастасием библиотекарем.

   А Константин умирал. Он уже не мог работать, ел мало, по большей части лежал и глядел перед собой. Молодой еще по годам, он угасал, как угасают старики, совершившие свой путь до конца. Вначале, сразу по приходе в город, он деятельно взялся помогать Анастасию библиотекарю в переводе на латынь творений Дионисия Ареопагита. Как раньше, всегда он завоевывал сердца таких же, как он, людей, как раньше, где бы ни был, составлял вокруг себя кружок единомышленников — интеллигентов, т. е. сочувствующих в переводе на славянский, так и под конец жизни был у него друг, но сил не было.

 

 

   Незадолго до рождественских праздников Константин почувствовал, что это его последняя зима и до тепла не дожить. Холодным утром еще в дреме он дернулся на постели и затих с открытыми глазами. Но это еще была не смерть. Очнувшись и увидев вокруг тревогу и слезы, Константин запел:

   — О сказавших мне: «войдем в дом Господень» возвеселился дух мой и сердце возрадовалось.

   Сам встал, одел праздничное и целый день в нем ходил. Близким же сказал:

   — Отныне я не слуга ни царю, ни кому-либо иному на земле, но только Богу Вседержителю. Я не был, и стал, и я есть извечно.

   На другой день принял святую схиму и назвался Кириллом. И не было большей радости, чем радость умирающего.

   Шли дни.

   С утра до вечера Мефодий увязал в делах. Со своей стороны он считал необходимым развеять предубеждение Старого Рима против теперь уже смещенного Фотия.

   Чудовищем Фотия Адриан, не столь упрямый, как его предшественник, уже не считал. Кроме того, римский епископ был очень благожелателен к постройке национальных Церквей и вовсе холоден к имперской идее, как это ни странно сейчас слышать.

   Возможно, в самостоятельности маленьких народов Рим хотел увидеть залог и своей свободы от немцев, от рождавшейся Европы. Мало связанный с Севером, всеми интересами еще в Средиземном море апостольский престол зачастую просто не знал, что творится у британцев и ирландцев, и хотя и писали они по спорным вопросам в Рим, но для папы все оставались глухой бессмысленной провинцией.

   Сейчас же был перелом. Вдруг перед глазами квиритов уже не орды, а пусть дикая, пусть темная Европа франков и славян, крещенная христианская Европа, кулаком по столу требующая внимания, для которой император не свой, не родной, да и вообще где- то далеко в баснословных странах, и знать она его не знает. А если знает, то завидует, не любит и не хочет.

   Мефодий не обвинял квиритов в безделье, в путанице понятий и намерений, он и сам путался в этом клубке династических, земельных, бандитских противоборств, каждый раз нагло прикрываемых крестом. Еще в Венеции они узнали об убийстве Михаила императора, пославшего их на проповедь.

   На святках донесли о перевороте в Моравии, и Мефодий онемел. Он пришел к Кириллу, пребывавшему в одиночестве и молчании. Сел против постели и смотрел на исхудавшее лицо брата.

   — Я знаю, — вдруг сказал схимник, — Ростислав больше не князь.

   Мефодий кивнул, но не стал говорить, что к власти пришел вечно пьяный, с бычьей головой и ослиными мозгами молодой головорез Святополк, княжий племянник.

   — Не могло же это продолжаться вечно, — Кирилл говорил тихо и мягко, — слишком хорошо все шло.

   Мефодий опять кивнул и опустил веки. Конец Ростиславу — конец Великой Моравии. Конечно, Святополк заручился поддержкой немцев и теперь станет их вассалом. Славянская культура, славянская письменность, чуть пискнув, задушена в люльке.

   Но не такие несчастья бросают нас на стенку, не от них кусают себе ладони, бьются ночами головой о кровать: только острые, запавшие глаза Ростислава видел Мефодий и тихий мир Христов, внезапно упавший в них. Опятъ, как в юности во время резни иконоборцев, горькой слюной наполнился его рот. Он открыл глаза.

   Кирилл пристально посмотрел на него и отвел взгляд. Выпростав наверх руки, он вытянул пальцы и жалко улыбнулся Мефодию, пальцы дрожали:

   — Брат, мы были, как пара волов, пахавших одну борозду. И вот, я падаю на лехе, скончав дни свои, а ты так сильно любишь Гору. Смотри же, не оставляй ради Горы своего учения, им же скорее спасешься.

   Мефодий встал, грузно прошел до двери, схватил за скобу — сказать что-то? Но нет, вышел.

   Кирилл умирал долго, тяжело.

   На 42-м году жизни 14 февраля 869 года на 50-й день схимы Кирилл, в миру Константин, по прозвищу Философ, грек из Солуни, сказал в городе Риме:

   — То, что Ты дал мне, — Твое, Тебе отдаю. Устрой его Своей рукой, покрой Своими крыльями, чтоб все Тебя восхваляли, чтоб все Твое имя прославили. Отца, Сына и Святого Духа.

   Всех, кто был, поцеловал, сказал еще:

   — Бог избавил нас от истления, — и наконец умер.

   И сотворили ему проводы, как самому папе. И пели над ними все греки, бывшие в Риме, и много также и римлян.

   Все было противно Мефодию: сам воздух раскисал плесенью и затхлые запахи преследовали его. Он пошел к папе, что-то говорил в сторону:

   — Мать обязала нас клятвой. Если кто первый умрет — другой чтоб перенес его в свой монастырь и там погреб.

   Папа ничего не ответил, только велел вложить тело в раку и забить железными гвоздями — делай что хочешь.

   Но Мефодий не ехал. Семь дней он без цели слонялся по Риму, не говорил сам и с ним не заговаривали. На седьмой к нему подошли Климент и Горазд и протянули без слов послание Коцела, паннонского князя, с просьбой прислать Мефодия с учениками. Климент взял своего игумена за плечо, и тот пошел за ним, как малое дитя.

   Когда вошли в собор, один из епископов, как бы продолжая разговор, обратился к папе:

   — Если его, странника во многих землях, Бог привел сюда и здесь взял его душу, то здесь и следует ему быть погребенным, ради достоинства и чести его.

   Глядя в угол на молчащего там Мефодия, поднялся Адриан:

   — Ради святости его, отступая от римского обычая, погребу его в моем гробе, в церкви святого апостола Петра.

   — Нет.

   Епископы ждали.

   —Если вы меня не послушали и не отдали его мне, то пусть положат его, если это вам угодно, в церкви святого Климента, с мощами которого он пришел сюда.

   А перед ним стояла Гора, Олимп малоазийский, монастырь его Полихрон, медленные волы, покой и тихие духовные труды, друзья и соратники, сомолитвенники.

   Их греческое пение слышал он, когда гроб с телом брата положили в правую сторону алтаря в климентовской церкви. Виноградники видел он, поля пшеницы, оливковые рощи, и кипарисы по склону, там, где спят монахи. И наступила тишина. И тонкий колокол прорезал воздух над мирной землей.

 

 

 

 

ШВАБИЯ

 

   Жил человек по имени Коцел. Он был князем в Нитре. Это было, когда пришли немцы. Коцел не вышел биться с немцами и принес им много подарков. Тогда Ростислав стал большим князем среди славян, все сказали. Вот Ростислав идет на Коцела и прогоняет его из Нитры. Также прогоняет он всех немецких епископов и священников.

   Коцел идет к немцам и говорит: где мне княжить? А он был христианин и давно не приносил жертв.

   Вот едет он вниз в Паннонию к Дунаю и там садится князем, как присоветовали немцы, и, когда надо, шлет им подарки. Он княжит в Паннонии и не ходит биться с немцами, а с Ростиславом тоже не ходит биться.

   Жил человек по имени Людвик Немец. Он был сыном Карла Великого, того, что был императором. Людвик Немец правил всеми восточными франками там, где теперь Гемания и много других стран вокруг. Был у него сын Карломань. Ростислав подговорил Карломаня, и они пошли биться с Людвиком Немцем, но Ростислав много людей не дал, и они повернули.

   Тогда Карломань решил биться с Ростиславом, говоря: помирюсь с отцом. Карломань думал, что у Ростислава мало князей и народа. Ростислав взял своих людей и пошел навстречу. Тогда он послал подарки Людвику Немцу и побил людей Карломаня, а сам тот убежал.

   Карломань пошел к отцу виниться и сказал:

   — Не будет мира, пока есть Ростислав.

   На этот раз он собирался две зимы и пошел с графами и епископами и чешскими князьями и самим маркграфом.

   Жил человек по имени Святополк. Говорят, что он был племянником Ростиславу. За Святополка было много князей из молодых, и все они были друзья Карломаню. Они пошли с Ростиславом и стали биться с немцами. Тогда немцы стали одолевать. Хватают Святополка и князя Ростислава и поскакали к маркграфу. Маркграф и Карломань берут Ростислава и велят заковать, а Святополка сажают князем на Моравии. Ростислава везут в Резно на суд короля Людвика. Людвик же не стал его судить, а отдал на суд франкам и швабам.

   Была осень, и дело шло к смерти Ростислава. Собравшись, франки и швабы слушали жалобы священников, и всю его вину признают, и говорят, что надо его убить.

   Людвик Немец приказал выколоть глаза Ростиславу и посадить в тюрьму в немецком монастыре.

   Срезаны фитили свечей души вепря Моравии,

   Неба отблеск плеснул на доски двора короля.

Ростислав умирает голодной смертью, а Святополк княжит в Моравии.

 

   «Адриан епископ и раб рабов Божьих к Ростиславу, Святополку и Коцелу, Слава в вышних Богу и на земле мир в людях доброй воли. Слышали мы о ваших духовных подвигах, которых вам желали, молясь о вашем спасении, что воздвиг Господь сердца ваши искать Его и показал Вам, что не только верою, но и добрыми делами должно служить Богу. Ибо вера без дел мертва есть: и ошибаются те, которые думают, что знают Бога, а делами от него отпадают; ибо не только у нашего святительского престола просили вы учителя, но и у благоверного императора Михаила, а он послал вам блаженного Константина Философа с братом, прежде чем мы успели послать кого-либо. Они же, узнав, что области ваши принадлежат апостольскому престолу, против канонов ничего не сделали, но явились к нам с мощами святого Климента. И мы, испытав тройную радость, постановили послать в земли ваши Мефодия, посвятив его с учениками, сына нашего, мужа, исполненного разума и правоверного, чтобы он научил вас, как вы просили, объясняя книги на языке вашем, весь церковный чин вполне со святой литургией и крещением, как начал это вспомоществуемый благодатию Божией и молитвами святого Климента Константин Философ. Так, если и кто другой в состоянии будет достойно и правоверно объяснять их, да будет благословен на это святое дело и самим Богом, и нами и всей кафолической и апостольской Церковью, чтобы вы скорее познали заповеди Божьи. Один только сохранить обычай: читать на литургии Апостол и Евангелие сперва по-латыни, а потом по-славянски, чтобы исполнились слова Писания (о том), что все народы восхвалят Господа (Пс. 116, I), и в другом месте: все возглаголят на различных языках величие Божие, как Дух Святой внушит им отвечать (сравни Деян. 2, 4). Если же кто из избранных вами учителей, падких на слухи и отвращающих от истины к заблуждению, дерзновенно начнет соблазнять вас, порицая книги на языке вашем, такой да будет отлучен и да будет предан суду Церкви, пока не исправится. Такие люди суть волки, а не овцы, которых следует знать по плодам их и беречься их. Вы же, возлюбленные чада, послушайте Божие учение и не отриньте церковное поучение, чтобы пребыть истинными поклонниками Бога, нашего Отца небесного, со всеми святыми. Аминь».

 

   Тогда приезжает Мефодий в Паннонию, смотрит все вокруг и думает: жить здесь можно. Встречает его Коцел и ведет его к себе на двор, и там они, долго проговорив с князем, остаются.

   Мефодий объехал деревни и решает остаться. Он сидит у себя в доме, который ему дал Коцел, и ждет. Вот, к воротам подходят, а некоторые едут, двадцать мужей из коцеловых воевод. Все они снарядились в дорогу и настроены весьма решительно. Мефодий выходит и устраивается посреди жупанов на головном месте, а с ним некоторые из учеников.

   Так они уходят из Паннонии, а князь их ждет.

   Прибыв в Рим, жупаны хотели пасть к папиным ногам, но Мефодий не дает и говорит:

   — Достаточно для вас, что вы здесь.

   Папа же, узнав, что все хорошо получилось и паннонцы просят Мефодия, повелел поставить его им в епископы. Так это и было.

   Владыка времени тучной ржи

   Ждет сеятеля лучей правды.

   На потолке медленно собиралась в капли зеленая сырость и сочилась вниз на руки, на холстину, прикрывавшую ноги. Подпол сруба в швабских лесах — вот где кончилось его епископское служение. Монахи внесли миски с баландой и раздали узникам. Впрочем, они и сами ели не гуще. Мефодий не таил на них зла. Что прикажут, то и делают. Что с них взять? Да и вообще, заключение он переносил терпеливо, успокаивал других, а своей бессильной ярости ходу наружу не давал. Их, десяток славянских священников во главе с ним, епископом, не тревожили после суда. Погребли и забыли.

   Заточили.

   Схватили, как котят, расслабленных, благодушных, бессмысленных, и заточили. Все было ясно: молодые псы почувствовали свою силу и захотели власти и полюбили ее.

   Почти все время в темноте, за два с половиной года Мефодий научился частью видеть, частью угадывать не только кто где из своих, а что с ним.

   — Климент!

   — Громче!

   — Тут я.

   — Пой!

   В ответ прошло что-то вроде рычанья.

   — А ну, пихни его, кто там рядом.

   Свет тихий святой славы

   Бессмертного Отца небесного,

   Святого Блаженного, Иисус Христос!

   Пришедшие на запад солнца,

   видевшие свет вечерний

   поем Отца, Сына и Святого Духа, Бога.

   Все было ясно. Как только до Зальцбурга дошло известие о возвращении Мефодия епископом в Паннонии, сразу же сам Адальберт зальцбургский, Ари Фрейзингенский и Герменрик из Пассау, считавшие, что Моравия и Паннония входят в их епископства, ринулись на него. Молодые псы не любили упускать власть.

   — Достойно во все времена

   воспевать голосами преподобными

   Сына Божьего, дающего жизнь.

   Тем же мир тебя славит.

   Суд был фарсом от начала до конца. Когда немецкие епископы приволокли его к немецкому королю и там кричали и брызгали слюной, о каких церковных канонах можно было говорить? Кого все это интересовало? Аргумент был один: Моравия и Паннония — части рейха, они принадлежат тебе, Людвик Немец, а отсюда Моравией правит епископ Пассау, Паннонией — Зальцбурга. Со времен святого Вергилия никто о славянах не вспоминал, и вдруг такая забота.

   — Пой!

   — Не имеем иной помощи,

   не имеем иной надежды,

   кроме тебя, Владычица,

   Ты нам помоги.

   Мефодий скрипнул зубами. Какое там христианство! Герменрик на его возражения совал ему в лицо плетку, не переодевшись после скачки, и только что действительно не огрел своего брата во Христе.

   — На тебя надеемся

   и тобой хвалимся.

   Что мы Твои рабы,

   да не постыдимся.

   Всю ночь Мефодий заставлял своих петь, почувствовал, какое внезапное беспросветное отчаяние охватило братьев. Он и сам ловил себя на ужасе, от которого только выть волком, и все.

   Все было бесполезно.

   — Если бы я знал, что это ваша область, не вступал бы в ее пределы, но она принадлежит святому Петру. А потом скажу вам правду: если вы из ревности и алчности, вопреки канонам, посягаете на старые области, возбраняя проповедь Божьего учения, то берегитесь, как бы, желая прошибить железную гору черепом, не пролить вам мозги.

   — Не быть добру, когда говоришь так сердито.

   — Не стыжусь говорить правду и при государях. Делайте со мной, что вам угодно. Я не лучше тех, кто за правду положил жизнь после многих мучений.

   И тут у него тогда перехватило горло и он замолчал. А они еще долго говорили. Его бросило в холодный пот, когда Герменрик поднял кнут, когда завопил Адальберт.

   Людвик Немец сказал:

   — Не утруждайте моего Мефодия, он вспотел словно у печи.

   — Да, государь.

   Люди, встретив раз потного философа, спросили его — отчего ты вспотел? С хамами спорил, сказал он.

   И все кончилось. Не один раз он уже прокручивал в голове весь этот суд. А если б он не стал так? А если б он стал так? Какая разница! Нужна была Людвику самостоятельная славянская Церковь, связанная с Римом, а не с ним!

   Жажду уехать! Жажду, как в пустыне. Все бросить, и на юг к своим, на Гору. Я боюсь. Боюсь. Через малюсенькое подвальное окошко падала капля серого рассвета. Все равно было темно, но проявлялись притихшие землистые лица братьев. Месяца два назад один, Лазарь по имени, сбежал. Из монахов-сторожей никто на это внимание не обратил.

 

   Может... Нет, ему сбежать не дадут. В углу, сбившись комом, спали. Скорее придут вот так на рассвете и удушат. Или заморят, как Ростислава.

   В тишине по потолку загрохотали шаги. Бухнули, откидывая, досками. Над ходом наклонилось злое лицо. Адальберт сказал:

   — Выходи,

   — Не пойду. — С чего он тут? Мефодий напрягся.

   — Аа! — Адальберт исчез. Все сгрудились вокруг Мефодия. Вверху показался совсем незнакомый человек, а за ним сбежавший Лазарь.

   —Выходи. Все выходите.

   Ну, и что? Мефодий успокоился. Какая разница, как умирать. Лишь бы честно. А Господь усмотрит. Он вышел на свет первым и ждал. Незнакомый подошел и поцеловал его.

 

   — Папа Иоанн VIII, по блаженной кончине Адриана принявший понтификат, шлет тебе свое архипастырское благословенье и целование любви.

   Мефодий посмотрел на Лазаря. Незнакомец тоже взглянул на него и продолжал.

   — Когда до престола святого Петра дошла весть о нечестье, сотворенном с тобой, тотчас повелели мне, недостойному Павлу епископу, идти сюда с проклятием на врагов твоих, да не поют литургии все епископы королевские, пока ты в заключении.

   Ого! Интердикт. Германия отлучена от Церкви. Мефодий поднял глаза и посмотрел кротко на немецких епископов. Да. Этого они мне не простят.

   — Адальберт же, движимый раскаянием, введет тебя в права архиепископа Паннонско-Моравской Церкви.

   Д-да. Такого унижения, такого провала — не простят.

   Уже садясь в сани к Коцелу, новый архиепископ Моравии и Паннонии услыхал, как сквозь зубы Герменрик бросил князю:

   — Будешь держать у себя такого человека, от нас не уйдешь.

   Но все они умерли. Прожили не больше года после этого. Первым Герменрик, потом Адальберт, потом один за другим фрейзингенский, регенсбургский и бриксийский епископы — все Мефодьевы судьи.

   Умер и Коцел.

   Один Людвик не умер и не забыл.

 

 

 

ПАННОНИЯ

 

   — Послушайте, Вихинг, а ведь вы написали на меня донос папе. Неужели вы считаете, что это порядочно? Что вы и тут правы?

   — Я был вынужден. И вообще, о чем нам говорить?

   Архиепископ тяжело вздохнул. Он сидел на лавке у стены и следил, как немец убирает в сундучок книги, заворачивает какие-то свои нехитрые пожитки.

   — Вы осуждаете меня за сегодняшнее? А если бы папа поддержал вас, как бы вы со мной обошлись?

   — Я вышвырнул бы вас вон, не сомневайтесь.

   — Давайте восстановим события. Давайте рассудим здраво, что произошло.

   — Здраво? Не получится.

   — Ну, попробуем. Вы не будете отрицать, я шесть лет тружусь на кафедре. Честно тружусь. За шесть лет народ из забитых лесных людей стал, — ну, в общем, конечно, не светочами мысли, — но... народом, христианским народом, просвещенным. По всем городам и деревням стоят церкви. Клир насчитывает двести человек. Причем священники образованны, они не долдонят, как попугаи. Каждый из них способен учительствовать, проповедовать. Епархия крепнет.

   — Крепнет славянское государство.

   — А что в этом плохого? Люди научились уважать закон. Стало значительно меньше убийств, воровства, пьянства. Уничтожается рабство.

   — У нас его никогда не было.

   — Ну, это положим! И здесь не будет, подождите. К тому идет. Так я о чем? Да. И вот после шести лет мира и покоя являетесь вы.

   — Да. Являюсь и порчу вам все дело.

   Мефодий заставил себя сдержаться.

   — Да. Являюсь, втираюсь в доверие к Святополку, пишу на вас донос в Рим.

   — Глупейший, простите, донос.

   Вихинг сел и, глядя в сторону, молча кусал губы. Архиепископ подался вперед:

   — Ведь ну надо же было вам такое придумать. А? Обвинить меня в неправославии, потому что я не поддерживаю «филиокве»*.  

 

________________________________

*Филиокве (лат.) – от Сына. Согласно Символу веры, утвержденному  I и II Вселенскими соборами, Святой Дух исходит только от Бога Отца. В ХI в. Западная Церковь приняла догмат об исхождении Святого Духа и от Сына.

__________________________________

 

Приплести во всю эту политику вопрос об исхождении Святого Духа от Отца или же от Отца и Сына! Я слышал о таком приеме, но сам впервые сталкиваюсь. Поймите, папа не хочет ввязываться в спор с вашим духовенством об этом нововведении, но осудить тех, кто не добавляет в Символ веры слов об ис- хождении «и от Сына», — это значило бы осудить себя. Ведь он-то сам их добавляет! Вы так жаждете расплеваться со всем, что связывает вас с Византией, с императором, так хотите перетянуть папу к себе, что. только возмущение все это может вызвать! Вы надеялись, что Рим уже больше связан с Ахеном и Резно, чем с городом святого Константина? Глупо.

   — Глупо. Значит, будете жечь нас, тех, кто за «филиокве»?

   — Глупо, Вихинг, глупо. Пока вы не начали, я рта не раскрыл по этому вопросу.

  — Хорошо. Откровенность за откровенность. Вы сказали, что «филиокве» вопрос чисто политический.

   — Не совсем.

   — Да бросьте вы. Я согласен. Чисто политический. Смотрите сами, сейчас вы победили. Завтра в стране начнутся погромы. Славяне вырежут немецкое духовенство, да и других инородцев. Тех, кто не пишет вашими буквами, не говорит на их народном — теперь уже сакральном! — языке. Подождите, пройдет не так уж много времени, они будут заявлять, что Св. Писание было написано на их языке, или же ваш перевод объявят священным и боговдохновенным, а что уж точно, так себя явно посчитают богоизбранным народом. Что нас ожидает? Чванство варваров, священное христианское государство, вечная ненависть между славянами и немцами. Так вы хотите мира и покоя, чтобы все это сеять?

   Мефодий поднялся, но тут же сел. В этом году впервые у него стало побаливать сердце.

   — Да, Вихинг, подлецом я вас никогда не считал.

   — Благодарю.

   — Возможно, я был сегодня не прав.

   — Почему? Вы были правы. Я фальсифицировал ответ папы, я обманул князя, я заслужил того, чтобы в своем обличительном послании Иоанн VIII даже не называл меня по имени, а только «этот человек» да «этот человек».

   — И все-таки, и все-таки знаете, что я не могу понять? Почему вы не приняли буллу «Индустриа туе»? Почему вам понадобилось ее подменить фальшивкой? Поймите, после вашего доноса мне ничего не стоило вас уничтожить, но вы были, откровенно говоря, не без моей помощи хиротонисаны в Риме в епископы, и мы — я подчеркиваю это — мы получили буллу.

   — Буллу? Буллу, в которой ничего не решается.

   — Да? А мне казалось. Я старый человек, Вихинг, может, я здесь в лесах уже перестал что-то понимать.

   — Что вы прибедняетесь? Это вы-то не понимаете! Кого вы хотите обмануть?

   — Вы правы. Все как всегда. Просто показалось, что может быть по-другому.

   — В чем вы видите такой уж смысл и свет этой буллы?

   — Э-э, ну, во-первых, в том, что никто еретиком не объявляется: ни я, ни вы. Во-вторых, в том, что никто не изгоняется: я остаюсь архиепископом, а вы становитесь рядом со мной епископом. То есть в нашей Церкви сосуществуют и славянский и латинский обряды. Дальше нам поставляют из среды наших братьев еще одного епископа, и мы живем самостоятельной жизнью в мире.

   — Ну, знаете, подобного лицемерия я еще не встречал. Я сейчас вам расскажу, как было бы дело, если б я не подменил буллу, не заставил бы князя отстранить вас. Да, конечно, сейчас я проиграл. Я не рассчитывал, я думал, что вы уедете в Константинополь, а вы задержались, потребовали объяснений от папы и... получили их. Вы меня выжили. Но если бы не это все, вы все равно бы меня выжили. Как? А просто. Третий епископ — это, конечно, Горазд? Меня он ненавидит. Дальше, четвертый, пятый. Кто? Климент, Наум, Савва, Ангеларий. Так ведь? Вот и достаточно, чтобы объявить меня еретиком, хотя бы за то же самое «филиокве», и выгнать: «Индустриа туе» для вас была временная уступка. Вы шесть лет жили спокойно, съели бы меня и продолжали бы жить спокойно дальше.

   — Вы мне не верите.

   — Нет. Не верю. Вы ненавидите немцев, а с чего вам их любить? Они вас в тюрьму сажали, кафедры лишали. Вы не дадите нашим народам жить в мире. Вы внесли разделение: два обряда. Зачем? Вы — это вечная война.

   — Вы мне не верите.

   — А зачем вы едете в Константинополь? Я знаю. Вы хотите вообще оторвать славян от Рима и подчинить патриарху, хотя уже по древним-то канонам славяне — папская область. Вы грек, прежде всего грек. Вы думаете только о пользе византийцев. Хотите приобрести себе земли и народы. Чувствуете, что дряхлы, и хотите новой крови, а мы, и немцы, и славяне, — свободные народы. Вы хотите забрать себе жирный кусок, и даже, я знаю, готовы Церковь расколоть на Запад и Восток.

   — Вихинг, вы не подлец — вы дурак. Я еду просить у императора помощи для папы от сарацинов. Я еду заверить его, что никто не замышляет раскола. Я еду улаживать конфликты, я еду узнать претензии, чтобы их удовлетворить. Я беру с собой учеников- славян действительно для того, чтобы они увидели Восточную Церковь, чтобы они поняли, что Церковь — едина, что кроме латинян, немцев, славян есть еще греки и много других народов и мы все одно.

   Немец взвалил сундучок на спину и взял свой узелок:

   — Бог в помощь.

   Мефодий вскочил:

   — Вихинг! Вы мой викарный епископ. Я вам приказываю остаться. Вы епископ города Нитры. Вы обручены с этой кафедрой, как с женой. Если вы уйдете, вы совершите прелюбодеяние! — и вдруг весь сник. — Вихинг, останьтесь. Я уезжаю. Паства не может быть без епископа. Я прошу вас. Вы во многом правы, я знаю. Поэтому вы должны остаться. Пока я не вернусь, только вы можете быть на моем месте.

   Уже в дверях нитрянский епископ оглянулся:

   — Вы действительно старый человек. Вы скоро умрете. Тогда я и вернусь.

   Боже, Боже мой! Как я мог сделаться таким ненавистным.

   Почти сразу же он уехал в Новый Рим. Там с папского благословения был посвящен в епископы Горазд. Но и глядя на него, ученого, свободно изъясняющегося на греческом и латыни, принятого равным в кругу византийских богословов, а ведь когда-то лесного монашка, Мефодий ни разу не улыбнулся. Василий I Македонец принял их хорошо. Мефодий вел переговоры с восстановленным Фотием. Все было неплохо. Но так... ненадежно. Его обласкали. Пели дифирамбы славянской письменности и сделанным переводам. Один экземпляр служебных книг и одного из учеников попросили оставить при патриархе. Это означало: есть планы нового вмешательства в болгарские дела. Значит, новые трения с папой. Помощь обещали дать.

   Назад поехали морем и попали в бурю. Когда потом поднимались по реке, сели на мель. Голодали. Под самый конец пути их ограбила какая-то одичавшая солдатская шайка.

   Приехав в Паннонию, Мефодий всех отослал и два дня ни к кому не выходил. Он быстро составил письмо в Рим и сидел без дела в молчании. В Константинополе Фотий не заговаривал с ним о Кирилле, видимо, чтоб не растравлять рану. Тогда, помня, как близки были брат и патриарх, Мефодий сам начал подробно рассказывать о последних днях Константина Философа, но вдруг увидел, что Фотию это неприятно, что неприятна смерть в Риме у папы, и прервал себя. Патриарх разговора не возобновил, только позже вежливо заметил, что все знает от Анастасия библиотекаря. Анастасий приезжал по делам отстранения Фотия. Мефодий все понял и про себя горько улыбнулся. И в Полихрон на свою любимую Гору он не поехал. Климент еще спросил его об этом, но Мефодий сказался занятым.

   В душе его поселились холод, одиночество. Что ехать, если умерли все, с кем он был когда-то связан, с кем мог бы поговорить когда-то о камне, лежащем на сердце? Да и что говорить, когда один Бог знает, к чему приведет, во что выльется сегодняшняя ненависть, сегодняшняя злоба. На земле было только одно дело, которое он хотел доделать, и этим занялся.

   На столе перед ним лежали книги. Братнины, написанные чудесными заковыристыми знаками, и его — обычными. Он пользовался греческой скорописью, только добавляя значки для особых славянских звуков частью из кирилловых букв, частью попроще. Славяне писали и так, и так.

   Был март, когда, взяв из своих учеников- священников двух скорописцев, удалившись полностью от всех дел, архиепископ взялся за перевод всех еще не переведенных книг и мест Библии.

   26 октября в день памяти святителя Дмитрия Солунского, покровителя своей родины, канон которому он написал еще вместе с братом на славянском языке, Мефодий закончил свой труд. С этого дня и до Вербного воскресенья архиепископ вставал только для совершения литургии. Почти не разговаривая, он делал правку в рукописях своих и брата, а часто лежал и смотрел на Крест. Ему было семьдесят лет. Родившись в семье военного, убитого во время государственного переворота, он потом двадцать пять лет воевал во главе славян против славян на македонской границе. Получив юридическое образование, он составил первый свод славянских законов для своей армии: «Закон судный людям». Оставив мир, он удалился в монастырь и принял имя Мефодия. Там он занимался каноническим правом, языками, хозяйством. Вместе с братом он был на Черном и Каспийском морях с дипломатической миссией. Его триумфально встречал папа и сажали в тюрьму немецкие епископы. Его лобзали император и патриарх и оскорблял моравский князь. Он закончил дело брата и дал славянам Библию. Он перевел Патерик [Патерик (греч.) – сборник изречений св. отцов и рассказы о них]. Он воспитал учеников и создал цветущую епархию. И он уповал на Бога каждый день, час, секунду. Он был вознесен до небес и ввержен под землю. Он горел и срывался. Он ошибался и вскарабкивался. Он нажил любовь друзей и ненависть врагов.

   Ему было семьдесят лет, и он умирал. Ему сказали, что Святополк сдружился с новым немецким королем Карлом Лысым, что Вихинг ждет его смерти, чтобы вернуться, что Анастасий библиотекарь написал Карлу Лысому письмо в защиту их дела, где называет Кирилла великим, благочестивым, высоким учителем, но вряд ли это поможет. Он молчал.

   В Вербное воскресенье он отслужил литургию. Его осторожно спросили:

   — Кого из учеников своих, честной отец, желаешь ты видеть преемником своего учения?

   Он ответил, указав на Горазда.

   — Вот свободный человек земли вашей, хорошо знающий латинский язык и правоверный, — затем благословил народ и сказал: — Дети мои, постерегите меня до третьего дня.

  На рассвете третьего дня, 6 апреля 885 года, архиепископ Паннонии и Моравии Мефодий умер.

   Ни в одной византийской книге, ни в светской, ни в церковной, нет ни слова о Кирилле и Мефодии. Их ученики были изгнаны и рассеяны.