Евгений Сабуров

Прогнозис №3(4) осень 2005

 

Евгений САБУРОВ

 

 

 

                                                                                             ТЕЧЕНИЯ

 

Давно замечено и стало уже чем-то вроде общего места утверждение, что все новое в искусстве сначала рождается в поэзии. Не приходилось встречать опровержение этого факта. Что касается внятных объяснений почему же это так, то мне кажется, что самое старое и простое объяснение является и самым верным. Поэзия чрезвычайно мобильна по сравнению с любым другим искусством из-за скудности требуемого ресурсного обеспечения. Действительно, кроме карандаша и бумаги поэту ничего не нужно. Уже с прозой дело обстоит сложнее. Гуляя по паркам и садам, не то что роман, и рассказ не напишешь. Музыканты и живописцы требуют уже значительно большего. И, наконец, наиболее медлительным тяжеловесом выступает архитектура.

 

Не менее привычно слышать и читать о том, что пересмотр мировоззрений, появление новых объектов внимания, подходов к их рассмотрению, все то, что теперь модно называть сменой парадигм, сначала появляется в результате пристального зрения (интуиции) и лишь потом подвергается схематизации и объективации, то есть передается из ведения искусства в ведение науки. Не пытаясь здесь привести всю аргументацию специалистов в области теории познания или же истории общественного развития, процитирую О. Мандельштама, обратившего, по-моему, внимание на чрезвычайно интересный аспект этого феномена:

 

Быть может, прежде губ уже родился шепот

И в бездревесности кружилися листы,

И те, кому мы посвящаем опыт,

До опыта приобрели черты.

 

Во всяком случае, несомненно, было бы плодотворно проанализировать те послания (messages), которые приносила поэзия. Для этого следует остановиться на том, что опровергали и что декларировали поэты, что общество выделяло из этих посланий, воспринимало и реализовывало. Путь от поэзии до ее политических и технологических последствий, естественно, достаточно долог. По нашим наблюдениям он занимает порядка ста лет. Тем не менее он достаточно ясен. Наиболее яркими вехами на этом пути служат восприятия поэтов-первооткрывателей поэтами-популяризаторами, затем прозаиками, затем журналистами и тружениками шоу-бизнеса разного рода, включая сюда А. Дюма-отца, Максима Горького и Аллу Пугачеву. Ужасно интересно, когда уже в раздолбанную повозку нового мировоззрения впрягаются философствующие публицисты, представленные в истории такими яркими фигурами как Ницше или К. Маркс и такими блеклыми как, например, Ф. Фукуяма.

 

Мне кажется, что исследование этого механизма и его ключевых фигур очень полезно. Мне кажется, что само превращение элитных выдумок в массовое сознание заслуживает внимания. Кроме того, мне кажется, что и само понятие интуиции нельзя оставлять в бергсоновских временах. Что если это не просто пристальное зрение, а сотворчество, как утверждал Н. Бердяев или «игра детей с Отцом», как более скромно замечал О. Мандельштам? Однако ни один из этих вопросов не будет рассматриваться нами дальше. Мы будем исходить из очевидного и говорить только об очевидном. Мы не затрагиваем «лохматые» века, о которых имеем весьма приблизительное представление. Мы поневоле вынуждены оттолкнуться от «научного» мировоззрения XVIII века, столь артистично и убедительно обхаянного Ф. А. фон Хайеком, но сосредоточимся на XIX, XX и в какой-то степени XXI веке.

 

 

 

РОМАНТИЗМ

 

На рубеже XVIII и XIX веков на смену научной поэзии пришел романтизм. Научная поэзия доживала свой век в прозе де Сада, в философии энциклопедистов и готовилась овладеть массами. Сознание обывателя уже вполне подготовилось к наслаждению классификациями, к разумности и рациональности. Пламенные строки Адама Смита и фантастические измышления Давида Рикардо сводили гедонистический утилитаризм Иеремии Бентама в новую науку — экономику. Уже родился Мендель и на горизонте замаячили стычки между дарвинистами и его сторонниками. Вовсю трудился Эйлер, разворачивая изыски созерцания в еще одну новую науку — математику. Как всегда запаздывающая Россия в одном человеке — Ломоносове — соединила и научную поэзию и ее порождение — саму науку.

 

А тем временем поэзия, потеряв интерес к познанию, вдосталь нахлебавшись наслаждением рацио, переметнулась от проблем червей и звезд к проблемам человеческого общества. Оставив людям свое дитя, науку, на забаву на целый XIX век, поэзия как всегда побежала впереди прогресса и на этот раз, увлеклась обществом и общественным сознанием.

 

Романтизм, как всегда это бывает в поэзии, выступил с опровержением и предложением. Что романтизм опровергал в научной поэзии? Прежде всего классификацию. Он опровергал жанровые барьеры. Он опровергал ранжированье художеств. Он опровергал разумность и упорядоченность. Он опровергал саму идею общественного договора, которую так рьяно пропагандировали эпигоны научной поэзии Локк, Гобсон и Ж.-Ж. Руссо. Романтизму претил скучный разврат де Сада и Шодерло де Лакло и протест против этого разврата примыкающих к нему моралистов. Романтизм протестовал против необратимости времени, этого краеугольного камня научного мировоззрения.

 

Что же предложил романтизм? Он предложил три ошеломляющие идеи. Во-первых, это идея о несущественности времени. Во-вторых, о невозможности общественного договора, т. е. постоянном восстании униженных и оскорбленных. В-третьих, о национальном сознании.

 

Рим существует здесь и сейчас — утверждал романтизм. Руины и греческие урны громоздились в стихах Шелли и Китса. Человек всегда одинаков. Романтик настаивал, что человек, живший за пару тысячелетий до него, жил и чувствовал как он. Бренность всего земного занимала романтика постольку, поскольку она была равна его личной смерти — ведь именно он был Озимандией или Кубла Ханом. Рациональность готического романа с его относительной нравственностью претила романтикам — нравственность могла быть одна, сиюминутно христианская. Или антихристианская. Однако, ни в коем случае не ахристианская. Анти — это взамен. Романтики дрались за христианскую нравственность, так или иначе, борясь с клириками или кидаясь им в объятья. Во всяком случае, поскольку времени не существовало, то никакой другой нравственности, кроме правильной, быть не могло.

 

В отличие от моралистов романтики не теоретизировали насчет нравственности. Они призывали бедняков рушить машины и вообще противостоять прогрессу, порожденному поклонниками научной поэзии. Бедные люди стали особой заботой романтиков. Их предложение заключалось во внимании к неуспешным и убогим. Ради этого романтики предлагали расправляться с богатыми. Романтики культивировали бедность и непризнанность, как атрибуты гениальности. Кстати сказать, и само понятие гениальности из их изобретений.

 

Выдуманные романтиками национальности были наиболее плодотворной идеей. В стремлении романтика доказать, что времени не существует, национальная идея, идея существования в каждом из нас многочисленных пластов национальной традиции была очень впечатляющей. Культ этноса, культ крови весьма мало соотносился с идеей Кирилла и Мефодия о равноценности языков. Романтиков это не интересовало. Они были готовы к доктрине примата одной крови над другой.

 

ВТОРАЯ ФАЗА И ПОСТРОМАНТИЗМ

 

XIX век — был веком науки. Пиетет к науке дошел до масс и вдохновлял их все это время. Веком романтизма предстояло стать ХХ веку. Читать Китса и Шелли весьма трудно. Это неподъемно для среднего класса. Пропаганда романтизма осуществлялась вторым эшелоном атаки — Байроном и его последователями в национальных поэзиях. Пушкин мог сколько угодно насмешничать над Ленским. Его пародия на романтизм воспринималась не как пародия, а как апология. Тик, Новалис и фон Бретано победоносно шествовали по Германии и заставляли русских растерянно и ожесточенно шарить по базарам в поисках какого-нибудь «Слова о полку Игореве». Не без успеха.

 

В то время, когда средний класс жил пережевыванием остатков научного мировоззрения, люди прогресса увлекались руинами, национальным самосознанием и любовью к бедным. На теле мира вскочили Достоевский, Толстой, братья Гонкуры, Золя и Диккенс. Романтизм вступил во вторую фазу развития — Бодлер и Тютчев подсунули его равнодушным до того народам.

 

Смена опереточного романтизма Виктора Гюго на бодлеровский вопль заводила французских интеллектуалов. Так же в России непрочитанный Тютчев через Фета назначил Толстого и Достоевского властителями дум. Боже, какие глупые и надутые люди кинулись в романтизм после появления русско-французского психологического романа! Это уже был не Флобер.

 

Наступило время месива. Месиво — постромантизм. Постромантизм царил в обществе. Д`Артаньян и прочие Данилевские разгулялись на славу. В России свою бездарную пьесу доигрывал Максим Горький, переименовавшийся из неромантического Пешкова.

 

В сущности, глубинные открытия второй фазы романтизма и маскультура постромантизма плохо различались читающей публикой. Различие угадывалось в степени понятности, но не в степени значительности. Бодлер и Тютчев были непонятными, их значительность молчаливо признавалась, но на майдане не ценилась. Зато Дюма, Гончаров и Чарская читались взапой.

 

По утверждению Честертона Диккенс сломался после «Пиквикского клуба» и пошел на уступки требованиям постромантизма. Похоже на правду. Мы, русские, то же можем сказать о «Воскресении» Л. Толстого и позднем Достоевском. Публика требовала, чтобы продукт был упакован согласно ее вкусам. В чем тут дело?

 

Первоначально романтизм выступил как революционное мировоззрение, противостоящее вкусам общества. Он взбудоражил людей, обострил их восприятие, заставил обратить внимание на вещи, до того незамечаемые. В чем-то романтизм польстил широким массам. Элитарный по исполнению, он оказался весьма популистским по замыслу. Во всех своих трех основных постулатах.

 

Почтеннейшая публика с удовольствием согласилась с тем, что именно она мыслит всевременно и всемирно. Простой человек понял, что он и Александр Македонский одно и то же, что он и никто другой венец творенья. Простой человек с энтузиазмом согласился, что его неуспешность — следствие злонамеренных козней богатеев. Простой человек обалдел от счастья, когда понял, что принадлежит мощному клану соотечественников, которые только в силу родства по крови согласны сражаться в связке с ним.

 

XIX век затянулся. Век фейерверка научных идей, век, когда мысль вызывала почти эротический восторг, век, когда глупость и рассеянность ученого вызывала уважение, ты никогда не повторишься, чудесный век! Но ты был веком зарождения национального и социального, веком начала и озверения рабочего движения, веком анализа народных сказок и создания опер Вагнера.

 

МОДЕРНИЗМ

 

Постромантизм правил бал в массовой культуре практически весь ХХ век. Речь идет не только о литературе, но и о политике. Такие явления как социалистическая революция и нацистская афера безусловно питались постромантизмом. Он был их агар-агаром. Впрочем, постромантизм и прославлял социальные катаклизмы, и противостоял им. Выходя за рамки романтического мировоззрения, к тому времени выродившегося в приемы и манеру письма, постромантизм выдавал на гора то «Тихий Дон», то «Доктора Живаго», то «Разгром», а то и «Мастера и Маргариту».

 

Но в литературе уже давно произошла смена вех. На сцене появился модернизм. Термин особого смысла на себе не несет так же, как это было и с термином «романтизм». Поэзия модернизма выступила со своим опровержением и со своим предложением.

 

Модернисты отрицали «правильный взгляд». Они вовсе не считали свою эпоху концом истории. Модернисты отрицали равнозначность речи, языка и высказывания. Модернисты отказывались считать культуру единым зданием. Они не стремились защищать или опровергать религиозные ценности. Равно как и социальные. Равно как и национальные. Сама романтическая идея разумного планирования отрицалась модернистами, а потому они сторонились психологизма своих предшественников.

 

Предложение модернистов не было возвращением к доромантическим временам, но какие-то едва уловимые соприкосновения с ними были. Первым предложением был язык. Язык формировался произведением. Не язык существовал для высказывания, но высказывания нужны были для создания структур. Отвергнув идею романтического призыва к действию, модернисты предложили читателю обособленный и самодостаточный текст, конечно же, прочитываемый в контексте. Контекст был связан со временем. Времен было много, и каждое имело свой контекст. Впрочем, это не было таким уж явным возвратом к классификациям. Скорее это было признанием существования и права на существование «другого».

 

Модернисты предложили другое понимание разумности и стихийности. Чем-то это напоминало «невидимую руку» научной поэзии времен Просвещения. Но теперь «невидимая рука» не с небес протягивалась. Не судьба и научные законы, не разумная деятельность человека созидали порядок — порядок созидался доброжелательным взаимодействием с «другим».

 

Предлагая обособленность и самодостаточность произведений, модернисты отделяли себя от читателя. Они демонстрировали замкнутость, приглашая понимать ее, но не разрушать стену.

 

Совершенно особым было предложение модернистов в области психологии. Восприятие читателя было удивлено тем, что они вроде бы ее отрицали. На самом деле модернисты утверждали, что человек не только не контролирует себя, но и в отличие от Свидригайлова не понимает себя. Однако, это непонимание не связано с невежеством. Просвещение бесполезно.

 

Модернизм предлагал отказ от героя. Просвещение имело своего героя. Это был Человек. Именно так, с большой буквы. Он вступал во владение осознанным, понятным миром. Романтизм провозгласил культ героя. Действующий, преобразующий мир герой вызывал восхищение. Поступок порождал конфликт — поступок диктовал правильное восприятие. Раскольников убил старушку — Раскольников покаялся. Модернистский персонаж не становился героем, за ним не стояло никакого мифа.

 

Акакий Акакиевич Башмачкин — безусловный романтический герой. Такими же героями являются и персонажи Чехова. За каждым из них стоит миф, вот уже более столетия вдохновляющий читателей, иллюстраторов и актеров. Ни старший, ни младший Аблеуховы героями не являются. Стивен Дедалус и Марсель — не герои. Ничего не происходит. Это не «маленькие люди» романтиков. Это просто персонажи. Лица. Люди. Модернизм предложил новую трагичность. Не трагичность Гюго, а трагичность Кафки.

 

ВТОРАЯ ФАЗА МОДЕРНИЗМА И ПОСТМОДЕРНИЗМА

 

Через Малькольма Каули, Айрис Мердок и других, имя которым легион, Джойс пришел к читателю. И в Италии был свой Итало Звево. Россия читала Платонова, Вагинова и Добычина. Все это писатели очень разного уровня. Важно другое, модернизм оказался не менее, если не более мощным течением человеческой мысли и чувства, чем романтизм. Модернизм вторгся в экономику теорией социальных взаимодействий и институционализмом. Именно его идеи перевернули социологию. Романтические приблизительности Маркса ушли из истории. Р. Якобсон, Р. Барт и Ю. Кристева открыли структуральную гуманитаристику.

 

О. Мандельштам, В. Хлебников, П. Валери, У. Б. Йейтс, Т. С. Элиот стали властителями человеческой мысли. Но не так, как это было с романтиками. Они никого никуда не звали, никого никуда не вели.

 

Вторая фаза модернизма в отличие от второй фазы романтизма не углубляла идей течения и не возвышала его до религии или антирелигии. На примере России можно увидеть, что модернистские романы второй фазы «Школа для дураков», «Москва — Петушки», «Непьющий русский», «Это я, Эдичка» как будто вернулись к романтической технологии героя, но героем провозгласили персонаж абсолютно противоположный романтическим представлениям о герое. Судя по всему, то же самое произошло и в других литературах.

 

Появление антигероев развязало руки массовой культуре. Уже давно хэмингуэи, фолкнеры и прочие ходили вокруг модернизма, пытаясь освоить его не как течение, но как сумму привлекательных приемов. Однако, модернизм оказался более крепким орешком, чем романтизм. Модернистские «Три мушкетера» никак не получались. А вот открытие того, что супермен может быть дураком, неудачником и уродом любого типа, было безумно удачной находкой.

 

Теперь мог появиться и появился постмодернизм. Существование антигероя в примитивных случаях давало автору массовый культуры шампур для нанизывания сюжетов, в более сложных — рамку для калейдоскопов. Если постромантизм опошлил, но не отверг, а использовал основные постулаты романтизма — правильный взгляд героя вне времен, социальный и национальный подвиги, то постмодернизм действовал по той же схеме. Сосуществование и относительность истин, непонятность как добродетель, порядок как дитя случайности — вот, что понес постмодернизм в массы.

 

Почему постмодернизм самим своим названием признался в том, что он является лишь эпигоном модернизма, его низшим сортом? Ведь, например, постромантизм никогда себя так не называл. Выдумывались странные названия — натуральная школа, реализм — лишь бы не быть уличенным в низкосортности. А тут прямо и открыто заявляется: — мы постмодернисты.

 

Мое объяснение этого странного явления, не имеющего аналогов в истории культуры, следующее. Модернизм долгое время раздражал работников массовой культуры недоступностью и заманчивостью. Придумать новое название было сложно из-за падения уровня литературной критики, увлекшейся самолюбованием. Да и бренд терять не хотелось. Поэтому термин постмодернизм решили употреблять не как оскорбление, а как утверждение, что это модернизм, но модернизм, преодолевший сам себя. Честно говоря, пипл схавал. Но что тут пипл презирать — было что хавать. Улицкая это вам не Вербицкая! Американский кинематограф, Пелевин, Сорокин, Маринина, Толкиен — товары на любой вкус.

 

Политическая реальность, спровоцированная модернизмом, вполне съедобна. Толерантность, политкорректность, объединенная Европа, распространение принципов англосаксонского игрового правосудия и экономики свободной конкуренции — это симпатично.

 

Модернистский проект заявил о себе именно как проект и стал претендовать на глобальность. В каком-то смысле это не совсем то, что имели в виду отцыоснователи модернистской поэзии. Конечно, Буш ближе к Мандельштаму, чем Гитлер к Шелли, но все-таки дистанция уж больно велика.

 

ПОЭЗИЯ НАМЕРЕНИЙ

 

Концептуализм родился как разорванность и небрежность. Концептуалисты видели все, умели все, ценили все и готовы были наслаждаться всем. Казалось бы, это должно было вести к пресыщенности и усталости, но пафос концептуализма противоположен. Он демонстрировал энтузиазм чуть ли не под стать романтикам.

 

Модернисты буйствовали в вялом и перезревшем месиве постромантических продуктов. Концептуалисты старались соскрести с себя гниль постмодернизма. ХХ век был очень коротким. Он начался в 1914 Первой мировой войной и кончился в 1989–91 падением Советского Союза. Как и положено, новое поэтическое течение появилось накануне смены веков. Однако, если буйство модернизма в свое время было подхвачено литературными критиками и обернулось боями адептов и ненавистников новизны, то концептуализм несколько завис в воздухе. Дело в том, что за долгий XIX век романтизм был основательно пережеван и поднадоел. Модернизм же представлялся окололитературной шатии еще способным приносить доходы. Менять ориентацию было лень.

 

Впрочем, поэты достаточно закалены от природы, чтобы так уж серьезно относиться к литературной критике. Если критика предпочитает заниматься массовой культурой постмодернизма, то поэты теряют к ней интерес. Или злобно пинают ее. Я говорю, прежде всего, о российской реальности. Новое течение невозможно уловить в других литературах. Натыкаешься на него только в своей.

 

Трудно отнести к постмодернизму Всеволода Некрасова или вашего покорного слугу. Не менее трудно это сделать по отношению к Л. Иоффе, М. Айзенбергу, С. Гандлевскому, Т. Кибирову, Л. Рубинштейну и даже Д. Пригову. Такие безуспешные попытки все-таки предпринимаются. Об Айзенберге мне довелось читать даже нечто постромантическое в духе Айхенвальда. Но смех смехом, а что делать бедным критикам?

 

К концептуализму тем не менее тоже всех не отнесешь. Здесь нужен другой лейбл. Все-таки концептуализм достаточно узкое течение. В нем был пафос отделения творчества от объекта творчества. Объект становился предлогом акта, а уж сам акт был оторванным от объекта концептом. Это довольно понятно по отношению к живописи. Про концептуализм в поэзии можно говорить уже с большой натяжкой. А вот насчет музыки, например, ну никак не получается. Этой мыслью я обязан М. Айзенбергу. Тем не менее, лейбл забит за Всеволодом Некрасовым, а впоследствии перелетел на Д. Пригова, Л. Рубинштейна и Т. Кибирова.

 

Я бы предпочел все новое течение в целом назвать поэзией намерений или, если угодно нечто латинообразное, то интенциализмом. В новом течении, мне кажется главным не вычисление акта, сути, т. е. концепта, а декларирование намерения по поводу, т. е. высказывание.

 

В чем же опровержение и предложение интенциализма? Прежде всего, отрицается самоценность и даже созидание языка. В одном произведении могут уживаться много языков пусть даже в виде лохмотьев. Это не важно. Ведь модернизм уже доказал, что каждый язык совершенен, значит, достаточно намекнуть, что здесь есть язык. Высказывание сводится к анекдоту.

 

Романтизму более двухсот лет, модернизму более ста. Интенциализм творится сейчас на наших глазах и говорить о нем трудно. Отчетливые формулы, описывающие Холина и Иоффе, Вс. Некрасова и меня, Айзенберга и Пригова, Кибирова и Гандлевского вряд ли будут произнесены на днях. Что-то не видно Романа Якобсона. Зато навалом Айхенвальдов, ругающих Пелевина, как Айхенвальд ругал Максима Горького. Приходится в значительной степени опираться на то, что пишут о себе сами поэты, в частности, Вс. Некрасов и М. Айзенберг, более всех остальных теоретизирующие.

 

Опровержение интенциализма — это прежде всего опровержение языка. «Тем и плох “язык" — “язык” выучить можно. Речью надо овладеть»(1). Проводя аналогии с экономикой можно сказать, что у поэта есть право собственности на речь. Речь — это институт. А язык — это организация, необходимая, чтобы этот институт поддерживать. Конституционное право — институт. Конституционный суд — организация.

 

Может ли быть, провозглашенная Вс. Некрасовым «организованность без организаций»(2)? Вообще-то говоря, да. Пожимаем ведь мы друг другу руки при встрече и не создаем для соблюдения этого дела никаких органов с властными полномочиями. А если решила Людмила Путина чистить русскую речь и создавать из нее приличный язык, оснащенный надзирающими органами, так это — дело дохлое.

 

«Речь-то ведь и есть все мы, наш общий опыт, почему она и знает о нас больше любого из нас. Если ощутимы смысл и место, отношение и интонации, жест и мимика какого-то факта — что еще надо?»(3)

 

Модернизм чрезвычайно увлекался идеей соглашений, договоров. Он внес в нашу жизнь понимание важности условностей, как правил игры, называемой жизнью.

 

Интенциализм не согласен поддерживать культ соглашений. В идее договора по любому поводу концептуалисты подозревают стремление создать оторванное жречество, навязывающее свои взгляды и подходы. Но дело здесь даже не в прагматике. Договор подразумевает принятие сторонами единой концепции, существующей где-то вне договора. Это может быть вневременная «красота» Китса, или контекст Бахтина — Кристевой, справедливость Шелли или множество «великих рек» Мандельштама. Это могут быть даже «конские свободы и равноправие коров» Хлебникова. Интенциализм предлагает обнаруживать намерения в речи.

 

Соглашения с точки зрения интенциализма — это декларации о намерениях, а не договора, чье скрупулезное выполнение является жизненной доблестью.

 

Интенциалисты настаивают на удаче создания, а не на выявлении существующей связи. «Единственно возможная (линейная) связь заменяется пучком возможностей»(4). Стремление Айзенберга записать в союзники О. Мандельштама, обэриутов или кого-нибудь еще из великих модернистов сходно со стремлением романтиков и модернистов в их времена найти себе оправдание в Шекспире или Гете. Это понятно. Но далеко от правды. Вряд ли кто-нибудь из модернистов подписался бы под словами Айзенберга: «Центральным становится вопрос о подлинности удачи»(5). Или же под словами Вс. Некрасова «как разграничить стихи и не стихи, искусство и не искусство — вопрос, конечно, достаточно острый и норовит он обернуться тем драматичней, чем искусство авангардней»(6). Наоборот, изысканность замкнутого, свершенного и властного языка Мандельштама или Введенского гарантировала их от риска подмены, фальсификации искусства.

 

Итак, потеря интереса к времени и вершины этого интереса — интереса к вневременному, выход из под власти языка и культ удачи, выигрыша — вот отличительные признаки интенциализма.

 

КРАТКОЕ ОПРАВДАНИЕ

 

Я вынужден оправдываться по поводу предложенного мной термина. Намерения! Какой-то человек, которого сегодня мы бы назвали журналюгой, выдумал лживую, но шлягерную формулу: «Дорога в ад вымощена благими намерениями». Бездарность этой хлесткой попсы особенно видна на фоне подлинной фразы из Добротолюбия: «Господь целует и благие намерения». Но это так, чепуха. Не стал бы оправдываться по такому поводу.

 

Есть опасность посерьезней. Поэзию намерений могут спутать с намерением поэзии. А вот это уже никуда не годится. Намерение поэзии всем нам известно — юношество во все времена страдало этой болезнью. Болезнь не стыдная, но опасная. Нет ничего более унизительного, чем вопрос человека, страдающего намерением поэзии: «Какие чувства вы хотели выразить своим стихотворением?».

 

Человек, страдающий намерением поэзии, полагает саму поэзию средством достижения некой понятной цели. Для достижения этой цели он намерен написать стихи. Стихи не получились. Они в этом случае никогда не получаются. Но ведь намерение было! Человек обижается. Я не буду повторять улюлюканье про дорогу в ад. В благочестивом подражании Господу я поцелую благие намерения. Но при чем тут поэзия?

 

Если бы речь шла о намерении поэзии, то не стояла бы так остро проблема удачи. Ну, есть намерение и ладушки.

 

В поэзии, которая вся соткана из намерений, из рассказываний «якобы историй», проблема удачи чрезвычайно сложна. Люди далекие от тяжкого труда поэта часто спрашивают: «Каковы критерии, по которым вы сортируете стихи на хорошие и плохие?» На этот вопрос невозможно ответить. Тем не менее, после триумфа одного или другого течения литературная критика вырабатывала некое подобие канона, приближенность к которому можно было рассматривать как оценку удачи. Вообще говоря, этот механизм работает плохо. Оценки все время приходится пересматривать. Но что-то такое все-таки есть.

 

Не сомневаюсь, что лет через двадцать-тридцать и по поводу поэзии намерений станут лепить нечто подобное. Но сейчас этого нет. Сейчас придется полагаться на наше честное слово. И ваше различение живого и мертвого.

 

Если исходить из проверенной схемы, то можно утверждать, что нам предстоит существование в двух временах. Жизнь общества в ХХI веке будет определяться освоением, или, как говорят педагоги-психологи, присвоением модернизма. Здесь еще много нас ожидает забавного. Дело не только в дизайне на основе картин Модриана. Этого уже хватает. Дело в том, что, например, русские школьники прочтут «Петербург», а экономисты Евросоюза обалдеют от Хайека. После этого вряд ли в интеллектуальных журналах появятся рассуждения о «властной вертикали», а либералы вряд ли серьезно будут говорить о глобализме.

 

В то же время элита станет, как всегда, жить в ином времени, чем основное население. Она станет осваивать-присваивать интенциализм. В борьбе с модернизирующимися массами, она с непреложной настойчивостью создаст новое мировоззрение. В массовом сознании оно проявится значительно позже, но как интеллектуальное чтиво оно будет будоражить публику весь ХХI век.

 

ХХI — ЖИЗНЬ ОБЩЕСТВА

 

Как XIX век был веком науки, т. е. постнаучной поэзии, как ХХ век был веком романтизма, т. е. постромантической поэзии, так ХХI век будет веком модернизма, т. е. постмодернистской поэзии.

 

Я надеюсь, что он будет веком приятия «другого», веком толерантности и просто терпимости, что он не будет веком массовых убийств и всевластной правоты взглядов.

Конечно, это не значит, что он будет веком мира. ХХ век в процентном отношении к населению дал меньше всего насильственных смертей за всю знаемую нами историю. Тем не менее, он остался в нашей памяти веком войн, и это произошло из-за того, что модернизм внушил нам отвращение к убийствам. В пику романтизму. В ХХI веке каждое убийство будет восприниматься еще трагичней. Мы еще более будем склонны воспринимать это как повседневный ужас, но в действительности предлогов для ужаса будет все меньше.

 

Все больше будет стремления замкнуться в рамках своего клана, корпорации, страты. Замкнутость соседствует с тяжестью. Если мы запираем дверь, то через некоторое время сетуем на то, что «нет выхода». Безвыходность способствует выработке особых корпоративных языков и грузности мысли.

 

Подлинным кошмаром существования станет гражданское общество. Возможность создать язык для каждого интереса и вкус людей к кучкованию по интересам заставят группы-кучки давить друг на друга с неослабевающим энтузиазмом. Общественные организации будут создаваться по поводу обиды за ущемление любого унюхиваемого института.

 

Борьба государств и корпораций будет насыщаться все большим пафосом. «Участок — место встречи меня и государства. Государство напоминает, что оно все еще существует»(Хлебников). Однако, фондовая биржа, страховые компании и пенсионные фонды будут напоминать, что благосостояние зависит от них, а не от государств. «Фантики», т. е. ценные бумаги, составят новый язык, который заставит население испытывать восторги, сравнимые с чемпионатами по футболу.

 

Если XIX век был веком естественных наук, а ХХ — веком технологий, то ХXI станет веком знаниевой экономики, т. е. забавной игрой в кубики. Организация, т. е. составление фигур из готовых кубиков, приобретет характер наиболее прибыльного бизнеса.

 

В принципе ХХI век уже продолжается лет 15. И все эти тенденции налицо. Деятельность Аль Каиды и «наезд» 1997 года на Японию, судороги Путина при виде Ходорковского, поддержка итальянцами Берлускони, а французами Ширака — это все уже ХХI век. По правде говоря, русский националист вместе с русским интернационалистом пойдут скорее к Лимонову, чем к Грызлову. «Единая Россия» — партия тех, кому глубоко наплевать и на Россию, и на ее Путина.

 

ХХI век будет воспринимать себя как миссионерский век. Модернистский проект предстоит вдвинуть в мусульманской мир. А ислам это даже не православие.

 

В свое время, анализируя англо-бурскую войну, Луи Буссенар высказал обалденно глубокую мысль, что, начав войну как противостояние государств, буры затем перешли к тактике партизанской войны, а это путь к поражению. Конечно, подлинный постромантический автор, он не мог не посоветовать бурам, как «правильно» было бы себя вести, — надо было делать наоборот. Хорош совет. Ценно здесь, как всегда у романтиков, наблюдение, а не «идея».

 

Ислам, как цивилизационный проект проиграл. Падение османской империи в результате Первой мировой войны, несмотря на предшествующие тому идиотские действия Лоуренса Аравийского и ряда других романтических англичан, привело к тому, что исламский мир стал на колени. Впрочем, это не самое главное. Была разрушена стена. Исламский мир увидел другой мир. Стремительно модернизирующийся и англизирующийся мир заблестел всеми своими соблазнами. С Турцией вроде бы вышло. Остальные перешли к партизанской войне. На этом фоне наше родимое православие пытается ловить рыбку в мутной воде. С одной стороны, мы с вами и разрешите нам мочить в сортире чеченцев, а заодно простите за то, что сделали с Ходорковским, который вовсе не из этой оперы. С другой стороны, мы не ваши, у нас особый путь, мы любим Путина и хотим «торговать с Ираном» и поддерживать «наших» чеченцев и противоборствовать «цветным» революциям.

 

Таким образом, в общественной жизни модернизм вовсе не исчерпал себя. У него еще много работы. Надо дойти до сицилийских мафиози, до каждого жителя города Кургана, и хотя бы до наиболее активных пакистанцев и иранцев. Для открытой — горячей и холодной — войны против романтиков Гитлера и Сталина модернистскому миру понадобились фигуры масштаба Черчилля. Для ведения партизанской войны модернистский мир выделил Буша с Блэром. Может быть это и рационально. Не приберечь ли действительно, Клауса для внутренних нужд?

 

Блеск модернистского мира чрезвычайно комфортабелен в отличие от истерики романтического мира. Этот комфорт привлекателен. Он завораживает. В этом залог победы. В этом и залог смены течений.

 

XXI — ИНОЕ ВРЕМЯ ЭЛИТЫ

 

Скромность интенциализма потрясает и в чем-то вызывает недовольство, мягко говоря. Так, провозгласив действие основой основ, концептуализм, первый, на мой взгляд, поток поэзии намерений, абсолютно бездейственен в поле общественного сознания. Если вспомнить бурю и натиск романтизма, всеобщее раздражение модернизмом, то появление концептуализма обескураживает своей смирностью и незаметностью. Как на Руси повелось — во всем виноват Чубайс. То бишь, модернизм.

 

Во-первых, мощь модернизма недооценивалась достаточно долго. Формировалось мнение об оторванности модернистского искусства от гуманитарной теории, в том числе от психологии, социологии, политологии и экономики. Этому взгляду способствовали и сами мэтры модернизма. На деле все оказалось совершенно обратным. Теоретический аппарат модернистской направленности в гуманитарных науках — это качественно иное явление, чем все, что мы имели до ХХ века. Формировалось с не меньшим успехом представление об оторванности модернизма от «жизни», что бы под этим словом не подразумевалось. Тем более, что постромантизм очень часто использовал в качестве самоназвания термин «реализм» разного толка. Оказалось же, что «реализмы» весьма далеки от реальности, а существующие интеллектуальные практики полностью погружены в модернизм.

 

Мощь модернизма в его гармонической уравновешенности. Договороспособность модернистского общества подавляет. Но «конца истории» не будет. Взрывать будут именно здесь. Модернизм, особенно в своем постмодернистском виде, подавил авангард. А разве это возможно?

 

Во-вторых, длительная недооценка привела к неожиданности признания. Вчерашний маргинал внезапно стал принцем-мейнстримом. Конечно, это кажущаяся неожиданность, но ведь важно мнение, а не «данность». Это привело к иллюзии новизны модернизма. Может быть, именно в связи с этим и появились термины постструктуризм, постмодернизм, постиндустриальное общество. Они говорят, прежде всего, об уважении к великому течению, покаянию за долгое непонимание, но и о желании как-то выпятить свой вклад, вклад не творческий, а понимающий. Тем более, что осваивать в модернизме осталось еще ой-ой-ой сколько всего интересного.

 

Новое течение — интенциализм — будет отказываться от понимания и освоения. Подозреваю, что намерения-высказывания, стремящиеся апеллировать к речи, минуя язык — это безудержная атака актов, открещивающихся и от романтического «смысла» и от модернистской «гармонии». Ну и ну!

 

В-третьих, новое течение — поэзия намерений, интенциализм — появилось на фоне всеобщей радости населения по поводу открытия модернистского начала в себе. Любая декларация в этих условиях воспринималась бы, как неуместное подражание ранним модернистам. Ведь если интеллектуальное угасание научной поэзии на рубеже ХVII–XIX вв. привлекало внимание к декларациям романтиков, а пресыщенность романтизмом в преддверии ХХ века делали оправданными эскапады модернистов, то претензии нового течения не могут быть серьезно восприняты. Общество довольно своим освоением модернизма. Оно им отнюдь не насытилось.

 

Интенциализм будет пробиваться исподволь. Никто из интенциалистов не жаждет быть маргиналом. Если для романтиков и модернистов маргинальность была частью художественного замысла, то для интенциалистов это совсем не так. Н. Некрасов всячески отстранялся от своего богатства, фантастически удачливый бизнесмен Л. Толстой не знал, во что бы одеться, дабы подчеркнуть свою маргинальность, от одной мысли об ожидавшем его наследстве у Ф. Кафки случались припадки. Интенциалист хотел бы достойно содержать семью, и скорее склонен возмущаться материальным, а не литературным неблагополучием. Принадлежность истеблишменту делает невозможной и тактику площадных призывов, и тактику жреческого замыканья в «башне из слоновой кости».

 

Для интенционалиста очень важна проблема демонстрации. Действительно, поэт рассказывает «якобы истории». Это не подлинные истории романтиков, в которых содержится правда и призыв к пути, истине и жизни. Это и не гармоничные соразмерные сооружения модернистов, в которых можно найти и путь, и истину, и жизнь. Это даже не замысел пути, истины и жизни, как думали концептуалисты. За каждой «якобы историей» кроется намерение сказать, что Кто-то (а не что-то) есть путь, истина и жизнь. Однако, кроме намерений, кроме взгляда «сквозь мутное стекло», мы ничего не имеем и ни на что не можем претендовать. Но если это так, то произведение не есть зов к революции, опрощению, покаянию или еще к чему там звали романтики. Произведение не есть и красота, созданная из тяжести недоброй. Оно лишь демонстрация намерений.

 

Удачная демонстрация. Неудачная демонстрация. Вот что важно. Действенность призыва можно оценить. Можно оценить удовольствие от созерцания соразмерности оппозиций и контекстов. Но что такое удача при демонстрации намерений?

 

Скоро модернистская или вернее постмодернистская гармонизированная мозаика, структурность мира, внимание к временам и нравам, смиренность учителей и снисходительность к ученикам, принадлежность к толерантному обществу станут заменяться культом удачи, бессистемностью, намеками, живой речью с плавающими в ней обломками языка. Жесты и действия без начала и конца придут на смену стремлению к совершенству. Как же изменится мировой порядок! Даже невозможно представить.

 

О ТЕКУЩЕМ МОМЕНТЕ

 

Сейчас я приступаю к самой опасной части своих рассуждений. Если до сих пор я писал о вещах достаточно очевидных, то теперь нужно бы проговорить разные слова о сущности нового течения — интенциализма — и о том, какие радости и беды принесет это течение людям, истории, науке и политической жизни.

 

Здорово, конечно, но я действующий поэт, я не знаю, что напишу завтра. Интенциализм весь в брожении и движении. Как можно осмыслять то, что только делается, но еще не существует как цельность, а тем более как осмысленная цельность? Как могли романтики знать, что их стихи приведут к пенсионному обеспечению и социализму, к изысканиям Проппа и фашизму? Как могли Хлебников, Эзра Паунд и Мандельштам спрогнозировать мирное сосуществование и карнавалы геев?

 

Недавно я встретил выражение «постмодернистская какофония». Категорически не согласен. Этакие оценки ставил Жданов додекафонии, а Фукуяма дадаизму. Что же касается постмодернизма, то он весь погружен в поиски гармоний, соглашений, он предельно внимателен к потребителю, перед которым раскрывает мозаику мира.

 

Интенциализм строит мир. Для поэзии намерений нет языка. Она что-то улавливает в речи, какие-то осколки и строит из них намерение. Поэт, конечно, не демиург, но он драматург. Драматург, не знающий своей пьесы и предлагающий ее концепции, чураясь прописывания ролей, т. е. создания ее языка. Концептуалисты в пионерском рвении доводили отказ от языка до последних пределов. И плевок в реку, и бодиарт носили характер развивающих игр дошколят.

 

Заслуга русского поэтического интенциализма в его зрелости. Модернизм начинал с эпатажа. «О, закрой свои бледные ноги». В то же время модернистами были вполне респектабельные люди, по которым «тосковала Андромеда с искалеченной белой рукой». Модернисты разодрались между собой, привлекли внимание и взамен наскучившего эпатажа занялись работой, для которой вполне сгодились и новые, и вполне традиционные форматы. Приблизительно то же происходит в русском поэтическом интенциализме.

 

Внимание к актору, действующему лицу, лепящему концепты из живой речи, не потребовало новой внешней атрибутики стиха. Хорошее интенциальное стихотворение — это не плевок в реку. Хотя, по сути, это конечно же, плевок в реку.

 

Ломоносов писал четырехстопным ямбом, Пушкин писал четырехстопным ямбом и Мандельштам писал четырехстопным ямбом. И поэзия намерений с удовольствием им пользуется. Вольным стихом писал тот же Пушкин, а кроме того Аненнский, Хлебников, Сатуновский и Вс. Некрасов им пишет. Пассажи Введенского нравятся Кибирову и Гандлевскому, но трагический модернист Введенский осмысляет мозаику мира и дает ему новый язык, а интенционалисты вылавливают из речи намерения утверждений и отри¬цаний и предъявляют их. С помощью сходных пассажей.

 

Поэтические открытия интенциализма полезли в общественные науки. Нацию заменяет «воображаемое сообщество» — намерение нации. Общественный договор — приемлемость соприкосновений. Всеобъемлющие гармонизирующие теории — ошеломляющие анекдоты-теоремы. Намерения, намерения и намерения.

 

Однако, самое главное, что приносит концептуализм в общественные науки — это настойчивое желание отказаться от келейного междусобойчика, от «птичьего языка», даже собственно от литературоведческого, лингвистического, социологического, экономического познания мира или интерпретации человека и общественных структур. За робкими словами о воображении, строительстве, реальности слышно мощное, но еще невнятное требование осмысления процесса продуцирования намерений.

 

Конечно, людей, отказавшихся от структурного мышления, можно назвать постструктуралистами, а людей, отказавшихся от властности модернизационного проекта — постмодернистами. Но это все равно, что назвать инженера пострабочим. И не очень правильно, и очень глупо.

 

Проблема интенциализма в отсутствии интенциальной прозы. В России поэзия намерений представлена достойными именами. Она читаема, она господствует. Однако, проза без всяких сомнений — постмодернизм. И плохая пелевино-сорокинская, и хорошая — Улицкой. Романтики выходили из сходного положения собственными силами. У Гете есть проза, за прозу взялся Виктор Гюго. Русские модернисты и не надеялись на писателей. Сологуб, Кузмин, А. Белый, Вагинов — что может быть лучше! Вроде бы Гандлевский написал прозу. Дай Бог! Вот прочел я «По тюрьмам» Э. Лимонова и задумал¬ся. А может появляется проза намерений?

 

С драматургией дело безнадежное. Русские режиссеры пребывают в девственно-романтическом небытии. Они еще к модернизму относятся как к заморскому зверю. Все норовят «Мастера и Маргариту» поставить. А она никому не нужна! Обидно. И им. И нам.

Тем не менее движение налицо. И с каждым годом оно все ощутимей.

 

Видимо, читатель уже понял из вышеизложенного, что я весьма скептически отношусь к представлению о том, что в общественной жизни господствуют законы, чем-то похожие на естественнонаучные закономерности. Не только комплексы сомнительных мнений вокруг слова «история», но и само это слово вызывает у меня недоумение. Скорее я соглашусь с известной формулой «движение без истории». Для меня несомненно, что любые перемены в общественной жизни являются отдаленным следствием изменения мировоззрения, а это изменение сначала происходит в узких элитных кругах. У этого изменения всегда есть автор или, вернее, кружок авторов. Другое дело, что на протяжении долгого пути освоения-присвоения нового мировоззрения демос об руку с охлосом огрубляет, «обстругивает» новое мировоззрение и, доведя его до лозунгов в своем вкусе, только в таком виде претворяет его в жизнь. Однако даже само это «обстругивание» не происходит по каким-то незыблемым правилам. Сами эти правила специфичны для каждого «древа познания» и его сучков. Ну, неужели правила, по которым «обстругивалось» научное мировоззрение, хоть чем-то похожи на те правила, по которым из романтизма массы выбрали социализм и национализм?

 

Тем не менее, мне представляется возможным, а потому и плодотворным прогнозирование изменений и долгосрочных тенденций в общественной жизни на основании анализа появившихся в поэзии новых посланий. Методологические опасности, возникающие при таком подходе прежде всего заключаются в литературной малограмотности политологов, странным образом соседствующей с их уверенностью в своей элитной состоятельности. С другой стороны, сами поэты не в состоянии анализировать возможный общественный ответ на свое творчество. Смею предположить, что поэт способный такое проделать, просто в ужасе бы замолчал. Исходя из очевидного, могу лишь обратиться к политологам с нижайшей просьбой быть скромней и смиренно доверять поэтам в их оценках успехов и достижений. По своим вкусам и пристрастиям вы, уважаемые политологи, принадлежите прошедшим временам и, если хотите прогнозировать дальнейшее развитие, не должны основываться на своем восприятии поэзии или ориентироваться на популярность. Популярно то, что будущего не имеет.

 

Ради избежания методологических ошибок, не меньшее смирение требуется и от социологов. Не улавливая изменений в мировоззрении, они задают вопросы, ориентированные на выявление мнений о старых проблемах, и внезапно оказываются лицом к лицу с неожиданными явлениями. Слишком долго и слишком упорно они пытаются использовать старые правила для уяснения этих неожиданных явлений или, скорее, для понимания, почему они вдруг появились. Я не призываю социологов читать стихи. Упаси Бог! Они там такое вычитают! Мне кажется, что методологически верно было бы брать интервью у поэтов, осторожно, но настойчиво, упирая именно на сдвиги в мировоззрении, а не на мнения поэтов о бифштексах или о национальном менталитете. Впрочем, я уже лезу не в свое дело и вынужден призвать к смирению самого себя.

 

Единственное, что удалось уловить мне принципиально нового в общественной жизни последних лет и что явно выдает влияние поэзии намерений — это появление оборота «как бы». Глядя на современный мир, мы видим как бы суверенные как бы государства. Нации перестают быть этнически или даже территориально связаны — это как бы нации. Впрочем, и этносы уже тоже как бы этносы. Так называемые франкофоны или русскоязычные — это намерения этносов. Политические партии безнадежно далеки от своих прародителей, возникавших на разломах общества, резко отличных друг от друга и в той или иной степени антагонистических. Нынешние партии — это намерения партий, намеки на воспоминания, ссылки и подстрочные примечания. И не только в России. Даже столь кровавые и ужасные забавы человечества как войны становятся как бы войнами. От этого смерть не перестает быть смертью. Но понять, кто с кем воюет невозможно. Это совсем не похоже на то, что называлось войной в прежние века. Твердое и могучее общественное мнение, которое оборачивалось массовым энтузиазмом или национальной идеей, превратилось в «опросы общественного мнения».

 

Новое мировоззрение очень далеко и от устоев научного мировоззрения и от страсти мировоззрения романтического и от гармонии модернистского мировоззрения. Как всякое новое мировоззрение оно непонятно. Впечатление такое, что это вообще не мировоззрение. Или, может быть, это как бы мировоззрение?

 

Под конец своих рассуждений я хочу предостеречь еще от одной методологической ошибки. Нельзя сводить жизнь, сотканную из намерений, к кажимости, к обману. Это не «якобы жизнь», это настоящая жизнь. Например, мы уже начали жить в как бы семьях, спаянных как бы любовью. Это действительно как бы семьи. Это действительно как бы любовь. Как бы страсть. Как бы желанье. Но жизнь вовсе не «как бы». Наоборот, она стала более полноценной. Более честной.

 

 

Ссылки:

1)  № Вс. Некрасов, Пакет. М.: Меридиан, 1996. С. 284.

2) Вс. Некрасов. Пакет. М.: Меридиан, 1996. С. 286.

3) Вс. Некрасов. Пакет. М.: Меридиан, 1996. С. 285.

4) М. Айзенберг. Взгляд на свободного художника, М.: Гендальф, 1997. С. 10.

5) М. Айзенберг. Взгляд на свободного художника, М.: Гендальф, 1997. С. 13.

6) Вс. Некрасов. Пакет. М.: Меридиан, 1996. С. 287.