Евгений Сабуров

Октябрь №12, 2004

 

Евгений Сабуров

 

 

 

 

 

Прошло сто лет, и юный град

 

Когда Андрей Белый начал писать роман “Петербург”? Загадка. Расплываются годы от 1906-го до 1912-го. Да и в “Симфониях” уже есть не только темы, но и эпизоды “Петербурга”. Когда закончил? Тут споры кипят нешуточные. В 1913-м? В 1922-м? А может, в 1928-м? Что такое первая, что такое вторая редакции, когда сам Белый их насчитывал чуть ли не восемь? Писатель считал, что он так и не поставил последнюю точку в “Петербурге”. Авторитетнейшие исследователи сетуют: почему автор ее не поставил раньше лет на пятнадцать? Только портил! Вот тут и рассуди, когда нам праздновать столетие лучшего русского романа.

 

За почти сто лет можно было бы спроецировать “Петербург” на политическую плоскость – роман это допускает, можно – на психологическую, недаром Мандельштам с неудовольствием называл “Петербург” вершиной русского психологического романа. В силу особенностей биографии А. Белого в “Петербурге” пытаются найти некую “мистику” в духе голливудских фильмов – можно и так. Роман крепко сшит. Особенно вторая редакция. Даже пытаясь рассмотреть структуру романа, приходится сразу же оговориться: структура “Петербурга” многомерна, и все зависит от того, с какой точки на нее смотреть, какой делать срез.

 

И не скажешь, что мало у нас написано о “Петербурге”. Много. И у нас, и за рубежом. Есть изумительные исследования. Но разве можно все это сравнить с джойсианой, кафкианой, прустоведением? “Петербург” не занял того места в мировой и отечественной культуре, которое ему по праву принадлежит. И сетования на непереводимость языка “Петербурга” не оправдываются. А “Улисс” переводим? Дело и не в популярности. Дело в эффекте соотношения. Литературный критик или филолог, говоря, например, о каком-нибудь конкретном английском романе, не может не соотносить его, пусть даже подсознательно, с Джойсом. За любыми писаниями французских структуралистов и постструктуралистов маячит, принимаемая или отвергаемая, тень Пруста. А уж о том, как Кафка пронзил всю немецкую мысль, и говорить нечего.

 

Эффект соотношения этих трех гигантов давно перерос не только рамки отечественных литератур, но и литературы вообще. Джойс, Пруст и Кафка – культурные герои ХХ века. Или, как теперь говорят, культовые фигуры. Я согласен с Владимиром Набоковым, что и Андрей Белый является такой же культовой фигурой. Так почему же мы не смогли ввести его в Пантеон? Не умеем? Но удалось же сделать такими фигурами ХIХ века Льва Толстого и Федора Достоевского.

 

В своих размышлениях о “Петербурге” я ни в коем случае не ставлю задачу исправить положение. Я не литературовед и даже не эссеист, мне просто хотелось высказаться.

Как-то, еще в 60-е годы прошлого столетия, мы с Леней Иоффе по вежливому приглашению оказались в гостях, где любили читать. После ужина-обеда хозяева приступили к закуске. Этой закуской были мы. Свои стихи мы не читали, что было приятно. Нам. Что же касается пригласившей стороны, то их радовала возможность высказать свое мнение.

 

– Мне больше нравятся ваши стихи, – сказала мадам Лене.

– Значит, поперло, – меланхолически протянул Леня.

– А мне больше ваши! – запальчиво возразил ее муж, тыкая пальцем в меня.

– Значит, не поперло, – удовлетворенно констатировал Иоффе.

 

Мне с “Петербургом” “поперло”.

А раз так, то попробую, во-первых, порезать его политической плоскостью, спроецировать роман на историко-политическое поле, посмотреть, какие там актанты бродят, а какие нет.

 

Во-вторых, если уж “Петербург” завершает блистательную эпоху русского психологического романа, то где траектории душевной логики, где движители, где диалог личных правд и, кстати, где “любовь-морковь”?

 

В-третьих, Андрей Белый – это, так сказать, антропософия, теософия, вообще софийность. Храм со Штайнером строил. За всей социально-политической и психологической тематикой или над ней ведь что-то эдакое наверняка есть. Не знаю “за” или “над”, а вот то, что измерение тайной мудрости, сокровенного знания в “Петербурге” есть, – это точно.

 

В-четвертых, существует мнение, что “Петербург” явился в русскую литературу неизвестно откуда, прогремел и теперь лежит себе нечитаный и неосвоенный, а поезд пронесся мимо, и пассажиры с трудом припоминают, что были там какие-то красоты. Так ли?

 

Повторяю: это не исследование. Вот Белый написал о мастерстве Гоголя – это да, исследование! Одна трехчастная форма построения предложения чего стоит. Может быть, когда-нибудь появятся литературоведы, которые прочтут “Петербург” так, как Годунов-Чердынцев мечтал, чтобы прочли его сочинение. Кроме того, уверен, что в этом направлении много чего сделано. И теории представлены, и доказательства. А я вот ничего не доказываю. Думаю, что написанное можно назвать конспектом, обзором прочитанного. “Обзор”, если перевести с русского, – это и есть конспект.

 

1. Сома

“Петербург” – политический роман. Смею утверждать, что “Петербург” – вершина русского политического романа. В сущности, в России все романы политические, но “Петербург” здесь особо выделяется. Оставаясь глубоко укорененным в традиции, писатель даже самому определению “политический роман” дает новую, а вернее, самую-самую древнюю интерпретацию. Это городской роман, как бывают городские романсы в отличие от сельских песен.

 

Допустим, есть у нас политический роман “Война и мир”. Политики там хоть отбавляй: и война, и государи-императоры переговариваются, и рыцари благородствуют, и масонствуют, и о судьбах России туда-сюда толкуют, и народ – пейзане то есть – проявляет свой национальный менталитет. Политика “Войны и мира”, по сути, не отличается от политики “Трех мушкетеров”. Если бы не война. Война – это, оказывается, серьезно. Там умирают. И политикой, оказывается, надо серьезно заниматься, потому что из-за нее бывает война.

 

Лев Толстой – москвич, да еще и похожий в молодости на Лермонтова. Для обоих болезнен вопрос о патриотизме да и вообще о том, что есть Россия. Они здешние. Они живут в “стране рабов, стране господ”. Они въявь видят и ежедневно чувствуют, что такое “вы, мундиры голубые, и ты, им преданный народ”.

 

Петербуржец – всегда пришлый человек. Политический ландшафт России, по Гоголю, – это петербуржские чиновники и деревня. А в деревне Болконских нет. Кто у него за Болконского: Плюшкин, Собакевич или Ноздрев? Вот оно, столь благородное у Толстого русское провинциальное дворянство.

 

Гоголь, который, по собственному утверждению, стал дышать, только когда уехал за границу, весьма и весьма положительно относится к государственной машине. А что еще с этим быдлом сможет справиться? Возможность самодеятельной жизни, личного, частного существования, возможность общества и общения без надзора “голубых мундиров”, столь дорогая москвичам, не понимается петербуржцами.

 

У Достоевского, всю жизнь нервно переживавшего свое польское происхождение, в политический ландшафт России, кстати, очень традиционный и традиционно разорванный в петербужском духе на чиновничество и народ, вторгаются уже нормативные, рекомендующие потоки авторской мысли. Провинциальное общество – это бесы. Чего они там сами варганят? Почему губернатора не слушают? Ишь, Раскольников, свободный человек, Наполеоном захотел стать! На каждого Наполеона найдутся у нас спецслужбы.

 

В Петербурге не может быть общественности. В Москве ничего кроме нее нет. Про начало ХХ века Белый пишет: “Так возникал салон московский, где из далекой мне земли Ключевский, Брюсов, Мережковский...” и т.д. Нет, салон московский не тогда возникал, он уже на балу у Ростовых возникал. Уже там происходило становление городского, гражданского общества. Толстому это не очень нравилось. Конечно, московское ополчение замечательно, но оторваться от своей деревни, признать самостоятельное существование города Толстому было трудно. Он в этом видел что-то петербуржское.

 

С какой плохо скрываемой брезгливостью слепил Лев Толстой Каренина, это воплощение питерца. И Анна, оторвавшаяся от Москвы, мила, конечно, но никуда не годится. В страхе перед питерским вариантом развития Толстой не поверил в общественную городскую жизнь, в гражданское общество и тоже допустил потокам авторской мысли залить рекомендательной влагой страницы романа. Возникла утопия Левина как противостояние утопии Достоевского.

 

Надо ли говорить о том, что авторы питерских политических романов радости от своих убеждений не испытывали? Даже лермонтовское общество на кавказских минеральных водах симпатичней гоголевского Невского проспекта или достоевских истерических общений.

 

“Петербург” написан москвичом, и это очень важно. Город для Белого – уже не место съезда сельского дворянства и не чиновничий центр, а семьи Соловьевых, Метнеров, Мережковских. Это прежде всего Московский университет, “где строгой физикой мой ум переполнял профессор Умов”. Достаточно прочесть “Первое свидание”, чтобы понять существование независимого гражданского общества в Москве и существование в нем Белого. “Политическое”, собственно, и переводится на русский язык, как “городское”.

 

Восприятие Белым политики – это восприятие человека ХХ века. Прежде всего это столкновение частных интересов, и это для Белого нормально. Стремление думать за других, выпускать обязательный “циркуляр” – с его точки зрения смешная нелепица. Петербург – место, где эти циркуляры пишутся, это выколотая точка на карте России. С точки зрения чиновничества даже частная мысль без соответствующего разрешения властей предержащих есть штука не просто предосудительная, но даже и невозможная вовсе. Вспомним объявление сумасшедшим “басманного” философа П.Я. Чаадаева.

 

Какая тривиальность, скажете вы. Неужели в статье с претензией на оригинальность можно упоминать историю Чаадаева? А история эта не так проста, как кажется.

 

Дело в том, что мы все живем в тени. Россия – теневая страна. Мы судили и рядили о политике на кухне. В грибоедовские времена это происходило в Английском клубе. В России принято брать европейские термины и играть с ними, с нервным ожесточением закрывая глаза на собственную жизнь. Нет у нас никакой политики! Страна живет своей жизнью. Кучка “государственных мужей” и интересующихся ими журналистов – своей. Но на самом деле это не так. Никто не живет той жизнью, которой считает, что живет. Даже российское воровство – это не воровство. Власти предержащие не воруют. Они живут, как и мы все, двойной жизнью. Одной – декларируемой, другой – теневой. Я не берусь сказать, какая подлинная. Подлинная жизнь – сосуществование обеих. Нераздельно и неслиянно.

 

Неприличие Чаадаева состоит не в том, что он сказал, а в том, что он сказал.

В математике есть понятие – элементарная катастрофа. Это функция, которая при плавном изменении ее параметров вдруг делает качественный скачок. Вспомните брежневские времена. Ничто, казалось бы, не предвещало будущих перемен. А вот и нет. Предвещало. Говорили на кухнях. Жили в тени. “Они” жили двойной жизнью, и “мы” жили двойной. Гладко и плавно. Сумасшедшими объявляли не тех, кто говорил, а тех, кто смешивал две жизни, переносил непубличную жизнь в публичность.

 

Продолжая вспоминать математику, которой Белый был совсем не чужд, мы можем сказать, что точка бифуркации, точка, где дальнейшее поведение элементарной катастрофы предсказать невозможно, характеризуется тем, что обнуляются скорость, ускорение, скорость ускорения, скорость скорости ускорения и т.д.

 

Может быть, эту ситуацию и удастся уловить заранее, по крайней мере ее опасность, если заметить, что “теневая” жизнь и жизнь “на солнце” становятся равнозначимы. Рассматривая элементарные катастрофы, математик оперирует самым загадочным понятием – понятием скорости. Скорость – это то, что делает предмет заметным. Остановка, незаметность опасны – “мы” в раздумье. “Мы” выбираем. Но государственным мужам приятен застой. Ну какой политолог может хоть приблизиться к Андрею Белому в его понимании застоя и катастрофы, которая и есть суть застоя!

 

Забыть бы “острова”! Не видеть бы их! “Островная беднота” воспринимается Аполлоном Аполлоновичем, как досадный мусор, застревающий в государственной машине. Нет-нет! Как досадный мусор, носящийся в его личной мыслительной пучимости.

 

“Издалека-далека, будто дальше, чем следует, опустились испуганно и принизились острова; и принизились здания, казалось – опустятся воды, и хлынет на них в этот миг”.

Что противостоит приземленным, растекающимся, бесформенным островам? Геометрия кубов. Зримость и определенность. Аполлон Аполлонович “отдался любимому созерцанию кубов, чтоб дать себе в происшедшем спокойный отчет”.

 

Предмет, лишенный динамики, не изменяющийся, не имеющий скорости, – невидим. “Острова” задвигались. Но выпускается “циркуляр”, не замечающий их шевеленья. Страна, естественно, не реагирует.

 

Само по себе это русское явление известно. Щедрин об этом писал. Отставного вице-губернатора это возмущало донельзя. Он жаждал действенности “циркуляра”. Он считал, что если добиться действенности, то можно добиться его разумности. Нормативный тон Щедрина убивает, но это в природе русской литературы, в природе “властителей дум”.

 

Политический расклад Белого весьма экзотичен для русской литературы. Летящий из Петербурга “циркуляр” никуда не доходит. Россия живет своей собственной жизнью. Новый настоящий чиновник из Петербурга не приедет. Просто, кроме Хлестаковых, никого и нет. Могут сменить губернатора, но ведь губернатор ничего не решает – “на местах” и о губернаторе-то не имеют представления. Государственные люди не ужасны – они просто трогательно смешны. Аполлон Аполлонович поумнее Каренина. И он, и его политический противник граф Дубльве – настоящие государственные люди. Их жизнь – подвиг, в котором есть место интриге.

 

До тривиальности великолепны ключевые моменты политической истории России: попытка Витте – будем уж так его называть – переговорить с Аполлоном Аполлоновичем после своей отставки и отлуп, данный Аполлоном Аполлоновичем Струве – будем его так называть, – который попытался завязать диалог гражданского общества с властью.

 

Белый внушает читателю доверие, он создает впечатление достоверности, когда запускает очередную “штучку” о мыслительной деятельности государственного человека. И надо сказать, это очень ловко сделано. Возражений нет. Хмыкаешь, но соглашаешься. А из этого следует политический вывод.

 

Нормативно-рекомендательный тон Толстого, Достоевского и тем более публицистики Гоголя бессмыслен. Россия неравновесна. Управление с целью достижения равновесия бесполезно. Политтехнология – миф. Достоевского называют христианским социалистом. Мне это кажется неверным, и я еще об этом скажу, однако здесь важно то, что у Достоевского действительно есть вера в социалистический миф. Но ведь социализм невозможен без эффективного управления. Где оно в России Андрея Белого? Лев Толстой в истории анархизма назван одним из пяти столпов-основателей. И он им, безусловно, является. Но анархизм требует разумности и взаимопонимания. Где оно в России Андрея Белого?

 

Можно сказать, что с современной точки зрения, когда в политической жизни противостоят и сменяют друг друга у руля сторонники дирижизма и сильного государства – социалисты и сторонники анархического устройства и минимизации государства – либералы, так вот с этой точки зрения Достоевский и Толстой так же противостоят друг другу. Но ради чего ратуют за сильное государство Достоевский и за слабое государство Толстой? – ради одного и того же, ради равновесия, баланса в общественной жизни. Но разве возможен баланс у Андрея Белого?

 

Равновесие в общественной жизни– это наличие общепризнанных, разделяемых обществом ценностей. Какие-то качества ценят больше, какие-то меньше. Это понятно. Но по поводу каждого качества у общества есть мнение – ценность его такова.

 

Дело не в том, что Россия Белого неуправляема, не в том, что в ней никто никого не понимает и не договаривается. Дело в том, что политические персонажи Белого не знают, что такое адаптация. Так как баланса нет, а жизнь устойчива, то перед ними и задачи такой не стоит.

 

Политический персонаж под лейблом “государственный муж” у Белого, конечно же, не только Аполлон Аполлонович Аблеухов. Это и Победоносцев, и Витте, и тень Плеве; и повсюду витающий дух Столыпина – ах, как замечательно ввернуть про американские сноповязалки, ну чем не “нам нужна великая Россия, а им великие потрясения”; и масса златогрудых старичков, и, безусловно, толстовский Каренин.

 

Не менее многолик политический персонаж, который стоит именовать гражданским обществом. Здесь и ученый Николай Аполлонович, не без политических убеждений читающий то Канта, а то Сковороду и дающий опаснейшие обещания некоей “партии”. Здесь и святой террорист Дудкин, угрюмо мающийся животом от непереваренного Ницше. Ну чисто горьковский Данко! Тут же, а как же без этого, и профессор “умеренной государственной измены” Струве, согласный на участие в Гражданском форуме. Но разве может обойтись русское гражданское общество без Суворина? Ведь обязательно же кто-то должен разоблачать жидомасонский заговор против России! Несравненный вкус Белого в качестве “затравки” выбирает не “Протоколы сионских мудрецов”, до сих пор весьма популярные в России, но другую фальшивку, впрочем, также французского происхождения, – книжку Лео Таксиля.

 

Особую роль в политической жизни Петербурга отводит писатель питерским спецслужбам. Вся фабульная конструкция романа строится на их провокации. Собственно, никаких террористов в России, кроме этих спецслужб, и нет. Дудкин – милейший интеллигент. А вот Липпанченко и Морковин – это да! Это фрукты еще те. Задолго до Березовского Андрей Белый обвиняет в террористических провокациях питерские спецслужбы. Конечно, писателя потрясло убийство Столыпина агентом охранки, но еще большее впечатление на него произвели такие личности, как Азеф и Гапон. И Богров, и Азеф были евреями, но Белый, несмотря на собственный антисемитизм, делает Липпанченко хохлом и совершенно гоголевским персонажем. Видимо, дело в том, что в спецслужбах нет ни эллина, ни иудея. “Дело в том, что паршивенький господинчик был необходимой фигурой переходного времени, существование которой Аполлон Аполлонович в принципе порицал, но... что поделаете? Раз фигура – существовала, с ней приходилось мириться”. И, пока он мирился с Морковиным, тот вместе с Липпанченко готовился Аполлона Аполлоновича ухлопать.

 

И “острова”, “островная беднота” – очень серьезные персонажи. Это вам не “русский бунт, бессмысленный и беспощадный”. В “островах” смысла не меньше, чем в прорывающемся сквозь них в персональном автомобиле – извините, карете – Аполлоне Аполлоновиче с его “циркуляром”. Да еще среди “островов” всюду русские солдаты, вернувшиеся после очередного неудачного исполнения интернационального долга, – маньчжурские шапки. Рвет и колотит Россию. И Петербург, между прочим, уже не выдумка, не фантом, из которого летит “циркуляр”. Возникли “острова” и своего требуют. И к Дудкину прислушиваются. И за Липпанченко идут. И что от этого происходит, уму непостижимо. Роман, можно сказать, о первой русской революции 1905 года. А какая же в России революция без заговора? Заговор должен быть. Даже как-то неприлично без него. Что ж, будет вам заговор, дорогой читатель, вздыхает Белый. Только уж, простите, не жидомасонский, надоело. И не западный вовсе. А вот не подойдут ли... младоперсы, например? То есть как? – хватается за голову читатель. А “над Россией тайный враг – чума, монголы, эфиопы”. Чем плохи в этом качестве “младоперсы”? Да таких и нет вовсе! Нет? Так будут! Аятолла Шишнарфнэ – то ли бред Дудкина, то ли прозрение Андрея Белого, во всяком случае, ислам, что не лишено определенной пикантности.

 

Но чего нет в политическом раскладе “Петербурга”, так это русского бизнеса. Белый считает, что для питерской бюрократии неприемлем, невозможен независимый бизнес. И его действительно не было. Бизнес по-питерски – это Липпанченко и Зоя Захаровна, которые только отчасти гоголевские персонажи, а вообще-то герои А.Н. Островского. В Петербурге они кормятся около спецслужб. Тяжелое обвинение.

 

И еще одного персонажа нет в “Петербурге”. Царя. Он Андрею Белому, мягко говоря, неинтересен. Он никто. Писатель даже брезгует обвинениями в убийстве Столыпина, травле Витте. При чем тут царь? Он безволен и недейственен.

 

Знаковое отсутствие. Это художественный прием, или такова структура русского политического ландшафта?

 

Тут-то мы подошли к серьезной проблеме, которая выходит за рамки рассмотрения “Петербурга” как политического романа. Мы к ней еще вернемся.

 

Важными политическими персонажами в русской литературе всегда были религиозные диссиденты. Это соответствовало действительности. Освоение Сибири, становление русского купечества, различные энтузиастические движения теснейшим образом связаны с духовными народными метаниями от старообрядцев до скопцов. Очень часто сами русские писатели были духовными энтузиастами. Хрестоматиен пример Толстого. Однако и Достоевский, не выходивший за рамки официальной церковности, выбирает в качестве образцов христианского поведения и мысли то опального и заштатного Тихона Задонского, то весьма долго ходивших в подозрительных оптинских старцев. Зачастую писатели, касавшиеся этой запретной темы, из цензурных соображений смазывали ее. Так было с А.Н. Островским. Из стороны в сторону метался и Н. Лесков.

 

Во времена написания “Петербурга” эта тема уже не была опасной. Напротив, она стала чрезвычайно модной. Трагическая история А.М. Добролюбова подтолкнула Белого к написанию романа “Серебряный голубь”. Но, перестав быть опасной, тема перестала быть политической. Появление в “Петербурге” и Петербурге Степки в данном смысле ничего не дает. В политической России “голубей” не существует. Они страдательная, а не силовая часть общества.

 

Это очень важный и, смею думать, горький политический вывод Андрея Белого. Да, сам по себе протестный религиозный энтузиазм может быть весьма активным и продуктивным. Религиозные диссиденты построили США. И до сих пор эта страна в значительной степени существует за счет религиозного пафоса очень и очень даже нутряных народных форм. Казалось бы, на Руси, где, куда ни плюнь, то тебе скопцы, то хлысты, то кержаки, то какие другие “голуби”, они должны сыграть в политической игре. Но нет... не получается. Большевики тоже очень внимательно присматривались к сектантам. А вывод – отрицательный.

 

Любой русский политический роман тревожно напоминает, что в России не все благополучно. Не находится Россия в равновесии и никогда не находилась. Были некие мыслители, которые придумывали допетровскую эпоху. И вот в эту эпоху все у них было в равновесии. Что можно сказать? У них, может, и было, а вот если протопопа Аввакума почитать или вспомнить Грозного царя, то как-то не вяжется. В отличие от мыслителей русские писатели умны, наблюдательны и менее склонны к иллюзиям.

 

Но, признавая неравновесное состояние русской жизни, они по-разному на него реагируют. Достоевский и Толстой изыскивают свои рецепты создания равновесия. Лермонтов, погруженный в бессмысленную реальность кавказской войны, может только недоумевать: зачем все это? “Под небом места хватит всем”. Конечно, Грушницкий не полковник Буданов, но от окружающих его бравых товарищей Печорина откровенно тошнит. Гоголя тоже тошнит, но он выдумывает dеus ex machina, который, вдруг взявшись ниоткуда, то Чичикова остановит, то Сквозник-Дмухановского напугает. Впрочем, дальше этого пуганья Гоголь не идет. Совесть не позволяет.

 

У Белого, как ни странно, русская жизнь поразительно устойчива. В самом неравновесии сил, в отсутствии системы сдержек и противовесов, в невозможности в России управляемой демократии, да и вообще какого-нибудь эффективного управления устойчивость сохраняется. Пошевели Россию так и эдак, сделай в России даже революцию, а глядишь – через некоторое время все опять там же, где было.

 

Анатолий Иванович Лукьянов, последний председатель Верховного Совета СССР, рассказывал мне, как еще молодым человеком сопровождал Никиту Сергеевича Хрущева в прогулке по кремлевскому двору. Беседовали, конечно, на вечную российскую тему: как провести административную реформу, разграничить полномочия и обуздать бюрократию. Хрущев схватил камень и запустил в деревья. Вороны, которых всегда в Кремле в изобилии, всполошились и поднялись в небо. “Смотрите, куда сядут!” – возопил первый секретарь, и кремлевское руководство обреченно наблюдало, как вороны опустились каждая на то же самое место.

 

Русский политический роман редко ограничивается российскими рамками. Кого же тогда не волновали судьбы Европы! Не так прост поселившийся в мозгах Николая Аполлоновича и Дудкина Шишнарфнэ, коллективное бессознательное Европы.

 

Персомонголы Андрея Белого – это персомонголы Владимира Соловьева. Это миллионы “желтолицых позитивистов” из соловьевской статьи “Китай и Япония”, идущие на Европу. Это те “монголы с Востока”, которых позже – и не без влияния Соловьева и Белого – призывал для наказания России Максимилиан Волошин. Их же, судя по эпиграфу и “азиатам”, имел в виду Александр Блок, лишь по пророческой малограмотности переименовавший монголов в дагестанцев-скифов. Это воплощение империи рабов, которую разбил Александр Македонский, персонаж весьма популярный у старших товарищей Белого – Валерия Брюсова и Михаила Кузмина. Александр Македонский – первый экуменист, эллинист, изобретатель плова, Европейского союза и Всемирной торговой организации.

 

Шишнарфнэ говорит, что если Европа будет делать то, что она сейчас делает, то персомонгольская империя победит Европу. Я не понимаю, почему эти слова трактуются как антибуржуазные убеждения писателя. Разве Европа нормально буржуазно развивалась? Да ничего подобного. Златомундирные старички разных стран пыжились, играли во всезнаек, плевались друг в друга, подзуживали своих, мягко говоря, недалеких суверенов изображать средневековых властительных рыцарей. Дело Александра Македонского было предано.

 

Дряхлость Европы, о которой так много говорилось тогда, заключается в том, что дряхлые актанты-власти, которые не поняли XIX века и жили в каком-то выдуманном стилизованном царстве-государстве, вели ее, Европу, к смерти. Эта смерть на полях первой, а потом второй мировой войн, эта смерть в русском, а потом немецком кошмаре была естественной, но от этого не менее трагичной.

 

Когда русский и германский государи брезгливо повелевали буржуазии делать то или иное, считая буржуа людьми второго сорта, когда “презренные потомки известной подлостью прославленных отцов” то создавали, то разоряли местных олигархов, – это было еще полбеды. Беда в том, что буржуазия не противостояла, а соглашалась на такое положение и через какого-нибудь Распутина отхватывала себе “сладкие кусочки”; беда в том, что она присоединилась к “жадной толпе стоящих у трона”. Это-то и создало ситуацию, при которой в политическом раскладе России Белого буржуазии нет. Какой уж там антибуржуазный пафос писателя! Вот Медный всадник – это сила. Пока Медные всадники местного отлива будут скакать по Европе, Шишнарфнэ может удовлетворенно потирать руки. Он побеждает Александра Македонского. И сохраняется устойчивое неравновесие.

 

В предыдущих рассуждениях нам пришлось отойти от политического ландшафта “Петербурга” и невольно заняться политической позицией автора. И тут мы наталкиваемся на непреодолимые трудности, если будем ее вычленять так, как это привыкли делать с писателями XIX века. В этом отношении конец русского психологического романа качественно отличается от времен его начала и от его классической эпохи. Проблема прежде всего в том, что литературоцентричность стала исчезать. Политическая цель, которую ставила себе русская литература – а она, безусловно, ее ставила, – не была достигнута.

 

Как жить русскому литератору, который по самой своей природе озадачен тем, чтобы переделать мир, в условиях, когда стало ясно, что это не получается? Более того, на рубеже веков обнажилась горькая правда: литературоцентричность российской общественной жизни – это временная аномалия, вызванная разными, зачастую глубокими причинами, но сходящая на нет при появлении на Руси философов, политиков, журналистов и прочих персонажей нормального гражданского общества.

 

Вообще-то говоря, ничего горького в этой правде нет. Дело нормальное. Но ведь русский литератор привык быть властителем дум.

 

Я столкнулся со странным феноменом. Феноменом отношения к Чехову. Те, кто пишет о Чехове, в упор не приемлют литературу ХХ века, даже не упоминают о ней. Те, кто занят литературой ХХ века, пишут о ком угодно, только не о Чехове.

 

Чехов выбрал двусмысленную маску отстраненного от общества наблюдателя. Иногда благожелательного, иногда не очень, но всегда “другого”. Ясно, что у таких персонажей есть свои симпатии и антипатии, однако не позиции в политическом сюжете, поскольку они его наблюдают, расследуют, но не участвуют в нем. Позиция Чехова – честная позиция, но... не участвовать невозможно.

 

И, в кулак зажимая истертый

Год рожденья с гурьбой и гуртом,

Я шепчу обескровленным ртом:

– Я рожден в ночь с второго на третье

Января в девяносто одном

Ненадежном году, и столетья

Окружают меня огнем.

 

А вот это совершенно новая для русской литературы политическая позиция. Не над схваткой, не вне схватки, а внутри.

 

Литератор спустился с небес и вышел из зрительного зала на сцену. Его позиция – это ваша позиция. Его убеждения меняются. А у вас не меняются? “Петербург” переписывается. А вас жизнь не переписывает?

 

В романе “Петербург” происходит первая русская революция, и в романе “Петербург” ничего не происходит. Особенно потрясает в этом отношении эпилог, но здесь мы опять выходим из политической плоскости и попадаем в ее пересечение с плоскостью, которую для простоты назовем психологической.

 

2. Психэ

Все персонажи “Петербурга” – люди “мыслительные”. Только тем и занимаются, что мыслят. Но как-то странно. Русский психологический роман вообще пестрит заявлениями: он подумал, он почувствовал. Все мыслят и чувствуют. Есть герой Андрей Болконский, он мыслит и чувствует. Есть Пьер Безухов – он думает. У Достоевского люди проводят в жизнь свои мысли. Грех Ставрогина ведь сначала появляется в мысли как теоретическая установка, а потом “внедряется” на практике.

 

У Андрея Белого все происходит несколько иначе. Персонажи не “думают свою мысль”, а включаются в странную, чудовищную зачастую, мыслительную деятельность. Эта мыслительная деятельность подчиняется своим законам. Персонаж вовсе и не хочет “мыслить эту мысль”, а поделать ничего не может. Его захватила мыслительная деятельность.

 

Виды этой мыслительной деятельности, ее характер и содержание в прозе Белого существуют не в виде абстракций и неизвестностей типа: он думал, он чувствовал. Скорее автор использует возможности языка, отработанные на описании физических действий. Нет разницы между пучимым газами животом и пучимой мыслью головой. Более того, можно сказать, что все это сходно с действием “сардиницы ужасного содержания”.

 

Какой же возникает соблазн, вооружившись биографией писателя, приплести к анализу Блаватскую со Штейнером! Ведь сами посудите, если мыслительная деятельность неподвластна человеку и сама что-то этакое творит прямо-таки как физическая, извините за выражение, акциденция, то не гностический ли это “нус”? Один на всех гнус, и мы в нем плаваем мозгами.

 

Психологики нет в персонажах “Петербурга”. Не выводится их поведение ни из прошлого, ни из намысленного. То, что называется чертами характера, сжато до простейших симпатических реакций: не любил этого, боялся того, стенку кареты считал отгородкой, каламбурил, да, а Николай Аполлонович в чем-то имел сходные с папашей прибамбасы, в чем-то свои. Так характер не делается!

 

Вот у Достоевского и Толстого характеры так характеры. Этот человек может это сделать, а этот не может. Отличительные черты психологии персонажа налицо.

 

А у Белого все время человека куда-то тащат, какой-то грязный тип целоваться лезет, до дому дойти по делу не дают и совсем по другой причине, чем логика подсказывает. Человек все время попадает в ситуацию, где ни его прошлая жизнь, ни мыслительные способности не могут помочь адаптироваться. Равновесия нет, логики, которую надо освоить, нет, а все устойчиво донельзя.

 

Провокатор убит – поделом. Очень симпатичный террорист – но террорист – сошел с ума. Дурак, честно служащий неправедным властям, тронулся, однако жена с ним осталась. Анна вовсе не под поезд бросилась, а вернулась к Каренину, и зажили два старичка душа в душу. Аполлон Аполлонович остроумнейшие мемуары выпустил. С радостью следили они за научными успехами сына. Николай Аполлонович и в Египте исследовал, и в Палестину отпаломничал, и в Россию к корням вернулся. Революция вроде была, а вроде и не было.

 

Это же диккенсовская концовка! Кто там говорит, что не понимает эпилога “Петербурга”? Да все дело в том, что существует Россия. Очень устойчивая. Равновесия нет, творится Бог знает что, а она существует очень устойчиво. Не понимаете, как она существует? А кто понимает? Логики ищете? А ее нет.

 

Весь фабульный ход романа порождается ослышкой Дудкина: вместо “право” ему послышалось “прово” и дописалось “провокация”. Особенно вкусно то, что в момент зарождения будущей интриги романа, когда еще вокруг волнуется словесная каша, Дудкин еще не Дудкин, а так, незнакомец.

 

Зачастую у Белого герой становится героем в момент порождения чего-либо. Так, Софья Петровна появляется с порождением ею газетной чепухи. Ей же принадлежит и перевод происшествия в мистическую плоскость. Она ведь породила “красного шута”. Конечно, по глупости и в качестве оговорки.

 

Для персонажей Андрея Белого ужасным открытием, психическим шоком является существование рожденных ими персонажей до их порождения. Аполлон Аполлонович породил Дудкина, а когда понял, что Дудкин и до того существовал, пришел к выводу, что сын его Николай Аполлонович – негодяй. Вот это да! Ничего себе логика! И веришь. Более того – это восхитительно.

 

Белого вообще интересует рождение до рождения. Это не просто независимое существование. Такого для писателя, похоже, нет. “Этот центр – умозаключал”. “Он чувствовал тело свое пролитым во все”. Что же это такое: не непрерывное существование, а именно рождение до рождения. Белый специально останавливается на слове “вдруг”. Сначала он дает психологическое описание, а потом пример, из которого понятно, что, собственно, имеется в виду. Я думаю, что биологи назвали бы это преадаптационной мутацией. Явления еще нет, но сознательная и душевная реакция на него уже выработаны. В этом случае, когда явление происходит, оно “вдруг” логично укладывается на заранее подготовленное ложе.

 

Порождение чревато исчезновением. “Строилась иллюзия комнаты: и потом разлеталась бесследно; когда же захлопнулись двери из гулкого коридорчика, это только стучало в висках”.

 

Нельзя забывать, о чем роман. Роман о Петербурге. Петербург – порождение сознания и воли Петра, безбожного капитана Летучего Голландца. Он неорганичен. А потому “за Петербургом – ничего нет”.

 

Насмешка Белого над доморощенным солипсизмом своих персонажей вовсе не аллегория выморочности Петербурга. Аллегория – рабский способ письма, присущий Щедрину и его времени. Белому аллегория уже не нужна. Он с ней даже борется, чтобы читатель, не дай Бог, его в ней не заподозрил. Здесь связь положения Петербурга и психики обитателей романа “Петербург” более тесная, а потому и более трагикомическая.

“Петербургские улицы обладают одним несомненнейшим свойством: превращают в тени прохожих”.

 

Дудкин порождает Шишнарфнэ совершенно необычно для русского психологического романа. Белый пользуется здесь технологией английского интеллектуального детектива. Ох, недаром промелькнуло в “Петербурге” имя Артура Конан Дойля! Сначала в алкогольном бреду маячит дурацкое слово “енфраншиш”, потом всплывает Гельсингфорс. На желтых обоях обозначается лицо монгола. И все это существует во время разговора с Николаем Аполлоновичем. Затем резко обрывается. Намеки выскакивают то тут, то там. У читателя происходит преадаптационная мутация, и, когда вылезает персомонгол Шишнарфнэ, мы уже готовенькие, нас можно брать голыми руками. Читатель, ты тоже психологический персонаж “Петербурга”, и автор тебя знает!

В психологическом романе не может отсутствовать тема двойничества, хотя бы в форме двойственности героя. Конечно, Белый наделяет этим качеством всех без разбору. Надо – значит надо.

 

Аполлон Аполлонович – немощный старик. Когда он Дудкина увидел у себя в доме, так только что на грудь ему не кинулся. Нужда – не порок, а “глаза”? Так это померещилось. Он безумно любит бросившую его жену и чурающегося его сына. Он “рожден для одиночного заключения”. Он умный, жесткий и пекущийся об общем благе государственный муж. Но для русского литературоведения он – злобный дурак, ведущий страну к катастрофе, доведший до ужаса родного сына и т.д., и т.п. И это правда. У героя Белого есть и то, и то. И так можно сказать о каждом персонаже.

 

При этом двойственность Николая Аполлоновича – особая. Именно его двойственность озвучивается писателем. Николай Аполлонович красив, бледен, строен. Когда серьезен. Но когда смеется – лягушонок. Вся отвратительная линия Эдгара По – красный шут – порождение смеха Николая Аполлоновича. Софья Петровна прогнала Николая Аполлоновича, когда он с ужимками полез на нее, – смех связан с сексом; но когда, отвергнутый, он стал холоден и неприступен, забилась на полу в истерике: “Вернись!”.

 

Непотребство смеха, его причастность смерти и сексу выпирают из “Петербурга”. Отвратителен шуткующий Липпанченко, запредельно глупы “фифки” Софьи Петровны, омерзителен ухмыляющийся Морковин, усмешки собеседников говорят Дудкину об их провокационной ненадежности, каламбурчики Аполлона Аполлоновича вызывают у нас презрительное чувство превосходства над ним. И уж чем-то совсем бесовским отдает шутовство Николая Аполлоновича – красное шутовство.

 

Гоголь хотел представить беса смешным. Белый хотел сказать, что смешной – это еще не бес. Пускай смеющийся Николай Аполлонович – лягушонок. Ну и что? Липпанченко отвратителен, но Дудкин, взрезывающий Липпанченко, делает картину его уничтожения отвратительней вдвойне. До такой степени, что она переходит барьер приемлемого психологического восприятия. Она перестает быть фарсом и становится абсурдом. Точно так же абсурдом становится одиночество красного шута на балу у Цукатовых.

 

Казалось бы, Белый мог повернуть дело в очень приятное русло. Да, мы смешны. Но смешны мы все. Так будем любить друг друга несмотря на это. А куда нам деваться?

 

Стал либерал такого сорта я,

Таким широким стал мой взгляд,

Что снять ответственность и с черта я,

Ей-Богу, был бы очень рад,

 

– как сказал Владимир Соловьев, почитаемый Белым. И, конечно, этот мотив у Андрея Белого есть. Это пронзительный мотив, и он нам очень нужен. Он просто необходим нам. Психология приятия друг друга – высокая психология, высокий призыв. Только Белый на этом не останавливается. Он выходит в сферы ненависти. А это уже не психология.

Как это далеко от напыщенных рассуждений Михаила Бахтина о материально-телесном низе и природе смеха!

 

Вертикаль, проведенная Бахтиным снизу вверх или сверху вниз, оказалась слишком длинной. Ее концы сошлись, но не на психологической плоскости, а уже, с точки зрения психологии, в бесконечности, как это и принято в проективной геометрии. Баланс, естественно, нарушен, но устойчивость сохранена.

 

Люди обескуражены нелогичностью реальной жизни. Мы ее переживаем трагически. От литературы мы хотели бы логики. Так повелось со времен греческого театра, задача которого – убедить людей, что жизнь не так страшна и бессмысленна, потому что есть божественный порядок. Он трагичен, но в нем есть логика и смысл. Вот греческий театр и литература, в том числе русский психологический роман, эту логику и смысл представляют.

 

Популярность русского психологического романа ХIХ века объясняется не пресловутой реалистичностью персонажей, а нашим острейшим желанием видеть людскую психику непрерывной, распознаваемой, обусловленной, хоть с какой-то стороны логичной в конце концов.

 

У Андрея Белого все разрывны. А впечатление психологической достоверности очень сильное. В чем дело? Мы ли согласились, что человек сложен? Тютчев ли нам это навязал? Приелась ли нам гладкопись ХIХ века или, вернее, гладкие непрерывные характеры? Очень трудно ответить на этот вопрос. Пожалуй, одним из ответов может быть следующий: цельный человек, цельный характер дискредитируется в реальной жизни. Цельность приобретает оттенок дуболомства. Кто это выдумал, откуда это пошло?

Толстой упивается цельностью. Его романы иногда называют монологичными.

 

Роман Достоевского называют диалогичным, потому что столкновения непрерывных траекторий цельных персонажей для него важней самих траекторий. У Белого цельные персонажи – это совсем периферийные знаки вроде Маврушки или барона Оммау-Омергау. Даже Липпанченко, не говоря уж о Зое Захаровне, не целен со своей скрипочкой и не вытекает плавно из себя двадцатипятилетнего. Мотором, ведущим повествование, становится даже не столкновение персонажей, но единое слово, которое у Белого – жест и поступок. Столкновение, конечно, есть, как же без него, однако внутри одного столкновения, например, в сцене приволакивания Сергеем Сергеевичем Николая Аполлоновича к себе в квартиру, существуют десяток Сергей Сергеевичей и десяток Николай Аполлоновичей. Причем и роли у них по отношению друг к другу все время разные, и логика характеров разная, и диалога потому никакого нет – так, реплики.

 

Связный разговор в “Петербурге” трудно найти. Только слова–жесты, реплики и даже “молчание, выражавшее жест”. Герои “выходят из себя” кто во сне, кто наяву, сознание расщепляется. Александр Введенский хорошо сформулировал подобную структурно-психологическую особенность: “Человек из человека наклоняется ко мне, на меня глядит как эхо он с медалью на спине”. Все-таки это посложней, чем у Фрейда. У Фрейда есть простой мотор – либидо, есть даже не структура сознания, а просто организация его: я и оно, я и не-я, ты и т.п. У Белого “вышедший из себя” человек не является судящей цельной инстанцией. Второе пространство такое же нелогичное, как и первое. Сон – путешествие с претензией на зашифрованную логику, но логики там нет.

 

Белый отказался не от роли держателя Логоса, а от роли вычленителя сущностей. “Петербург” – экзистенциальный роман. Существование важнее сущности. Для писателя мыслительный процесс – это способ существования, а не присвоения сущностей.

 

Интересно, что из пространства психологической нецельности “Петербурга” выпадают два персонажа: Варвара Евграфовна и Морковин. Они и впрямь представляются неподвижными точками, выполняющими организационную роль. Находясь в противоположных лагерях и по политической принадлежности, и по человеческому отношению к Николаю Аполлоновичу, они в силу своей цельности равновесны и адаптивны, и, однако, именно они “раскачивают лодку”, подводят Николая Аполлоновича к ужаснейшему поступку. Они подталкиватели, и они “массы”. Они пришли откуда-то из Чехова, а может, даже и из Чернышевского. Стишки и чистота Варвары Евграфовны, ужимки и гримасы Морковина в психологическом поле “Петербурга” неподвижны и неотвратимы, как столбы.

 

Есть все-таки в нас, сколько бы мы ни хорохорились, детское, наивное восприятие: персонажи романа не только ощущаются нами как структурные составляющие и их композиции как актанты, но и живыми людьми мы их чувствуем. Для меня вот пара Липпанченко и Зоя Захаровна – умилительна. Где Липпанченко был подлинным? В мыслях и чувствах своей Сольвейг – Зои Захаровны. Но не Ибсена вспоминаю я, читая их домик, а А.Н. Островского. До чего же много Островского в “Петербурге”! Какой там Пер Гюнт с его романтической приблизительностью! Одна, для примера ну совершенно островская фраза: “Не господа, а... хамлеты какие-то”.

 

А. Белого модно сравнивать с Дж. Джойсом. Мне даже встречалось выражение “русский Джойс”. Не без злобной национальной гордости хотелось бы заметить, что “Петербург” написан раньше “Улисса”. Думаю, этим сравнением хотели обратить внимание на то, что оба писателя пристально и детально осматривали и ощупывали свой родной язык, не поддаваясь соблазну излагать готовые мысли на общесъедобном канцелярите.

 

Если же от этого сходства отвлечься и обратить внимание на психологическую составляющую романов, то “Петербург” ближе “Портрету художника в юности”, чем “Улиссу”. Впрочем, Стивен Дедалус в более юном возрасте, чем Николай Аполлонович, преодолевает свою “проповедь об аде” и взрослеет довольно-таки вовремя. Они оба ощущают психологическое давление и “не свое” свое существование, но освобождаются очень по-разному или, вернее, в очень разных направлениях. Как раз психологическая технология весьма сходна. Слова–жесты и у одного, и у другого выполняют роль скачков-мутаций. Они освобождают от прошлого.

 

Но если у Джойса они освобождают от мира, то у Белого это не так. Персонажи Джойса и Пруста могут обособиться, Николай Аполлонович нет. Для него очень важна связь (religio), и в этом Белый ближе к Кафке, для которого также не существует безрелигиозной психологии.

 

Когда я писал о политике – теле “Петербурга”, – я упомянул проблему литературоцентричности русской общественной жизни XIX века и проблему утраты литературой своей всепоглощающей роли. Этот политический феномен, связанный с тоталитарным характером русской монархии, ее все более архаическим обликом по сравнению с республиками, конституционными монархиями или же монархиями частично политизирующимися, с одной стороны, а с другой – с высоким интеллектуальным потенциалом русской элиты, конечно же, не мог не сказаться на самосознании русских писателей и на отношении к ним и их продукции читателей, реципиентов посылаемых ими сигналов.

 

От этого явления невозможно отмахнуться. Как чувствует себя человек, готовившийся стать “властителем дум”, человек, и по таланту, и по трудолюбию, и, что важнее всего, по настырности подготовленный к этой миссии не хуже своих предшественников и вдруг очутившийся в мире, где уже нет “властителей дум”? А что должен чувствовать человек, который с гимназической парты, с университета или даже со скамейки в церковно-приходской школе привык считать, что Россия – это ее литература, человек, убежденный, что четырехстопный ямб “крепче всех твердынь России, славнее всех ее знамен”, и вдруг – опять же “вдруг”! – потерявший возможность находить в книгах путеводную нить?

 

Разве это не психологический шок? Разве это не кризис сознания? Мы недооцениваем той ломки, которую вызывает в наших умах и душах процесс демократизации.

 

Когда Чехов принял мужественное политическое решение отказаться от призывов и нормативных указаний, он неожиданно выиграл и стал опять-таки “властителем дум”. Читатель ругал безнадежно “усталую” чеховскую эпоху, которая на самом деле была эпохой динамичного и бодрого расцвета русской экономической и вообще общественной жизни.

 

Усадив читателя рядом с собой в зрительном зале, Чехов “на ушко” комментировал ему ход своих пьес, время от времени не без усмешки указывая своему соседу, как нелепо он ведет себя на сцене. Такая подставка нравилась доктору Ватсону, однако. Почему? Чеховский доктор Ватсон, как и конан-дойлевский, хоть и глуп на первый взгляд, но все-таки достаточно умен, чтобы с удовольствием посмеяться над собой, если никто не посягает на его цельность, значительность и безопасность.

 

Именно эти три качества, создававшие психологический комфорт читателю даже в меняющейся стране, отбирает у него Андрей Белый. Психологический катастрофизм Белого должен был вызвать и вызвал резкий отпор у чеховского читателя.

 

Чеховскому читателю и Бунин не нравился. Бунинский мир некомфортен прежде всего потому, что он меняется. Психологическая неуютность его мира заставляла наивного потребителя обзывать Бунина “злым и сухим” писателем. Тем не менее “властителем дум” он оставался. Потому что сам-то бунинский персонаж по-прежнему целен и значителен. Он потерял безопасность, но в этом виноваты “окаянные дни”.

 

А вот персонаж Белого и не целен, и не значителен, какую бы значительную должность он ни занимал. А уж о безопасности тут и речи нет. И даже “окаянные дни” тут ни при чем. Кстати, бунинские “окаянные дни” в “Петербурге” еще и не наступили. А психологический ужас гуляет по душам вовсю.

 

Мне по-ленински ответят, что 1905 год был репетицией 1917-го. Да не был он никакой репетицией! И исторической закономерности никакой не было. В полном соответствии с исторической правдой Белый говорит о пучимом мыслями теле России.

 

Именно примат психологии над историко-политической картинкой и даже над структурными задачами вызвал и вызывает до сих пор такое грубое отторжение “Петербурга” от сознания массового читателя. С этим невозможно не согласиться, но как же жить, если он прав?

 

3. Пневма

Об историко-политической структуре “Петербурга” написано и зачастую интересно, о психологической структуре менее убедительно, однако также написано. Но вот о “мистической” структуре написаны горы макулатуры. Тут тебе и бес Шишнарфнэ, и длинный бледный персонаж насупротив, и всякие мороки вздыхающие, и забредший из другого романа Степка, и наконец Медный всадник.

 

Конечно, без Пушкина не обойтись; для понимания “Петербурга” “Медный всадник” крайне важен. В прекрасном исследовании Андрея Белого “Ритм как диалектика” сделано два никем не опровергнутых утверждения. Во-первых, любой стихотворный текст (настоящий) содержит основную внутреннюю оппозицию нерасторжимо ритмическую и смысловую; а во-вторых, одинаковые по степени ритмической экзотики места связаны между собой смысловым или, вернее, надсмысловым образом. Иными словами, слуховая инерция при чтении стихов не нейтральна над смысловой структурой, она с ней коррелирует. Целью всего исследования является надсмысловой, “софийный” анализ “Медного всадника”. Основной оппозицией поэмы Белый считает противопоставление государства и человека. Нева вовсе не противостоит творению Петра. Валы наводнения и “сиянье шапок этих медных, насквозь простреленных в бою” – это одно и то же античеловеческое лицо государства.

 

Медный всадник – воплощение бесчеловечности. Дело не в том, прав ли Белый в своем анализе поэмы Пушкина, а в том, что в “Петербурге” Медный всадник таков. И такой взгляд присущ лишь москвичу. Даже Иннокентий Анненский в своих жестких стихах о родном городе (москвич бы такого не сумел), где гадается: “сочинил ли нас царский указ, потопить ли нас шведы забыли”, где выкрикивается: “ни кремлей, ни чудес, ни святынь!”, где Петербург воспринимается как “нелепая ошибка”, все-таки на Медного всадника не замахивался. Осторожно поэт замечает: “царь змеи раздавить не сумел и проклятая стала наш идол”. Змея плохая. А царь вроде ничего.

 

У Пушкина Медный всадник – это кошмар. Он, правда, делает массу оговорок о замечательном Петре, просит о замирении, но... Печатать не решился. Мы часто забываем, что “Медный всадник” – это даже не самиздат. Это вещь, написанная в стол.

Новый мотив Медного всадника в “Петербурге” – это его неприкаянность; воплощение бесчеловечности и государственного кошмара мыкается по городу, тщетно стараясь на кого-нибудь наехать в прямом и переносном смысле. Он уже не гонится за новым Евгением – Дудкиным – он, рядясь в летучего голландца и кичась своей адской природой, прямо на стенку лезет, но это как-то не пугает. Белый над ним даже не смеется. Он ему в каком-то смысле сочувствует. Надо ли повторять, что царствующий государь поэта вовсе не интересует. Вслед за Введенским можно только повторить: “на смерть, на смерть держи равненье, певец и всадник бедный”.

 

Шишнарфнэ – это уж бес так бес. Он несравнимо смешней, чем гоголевский черт из “Сорочинской ярмарки”. Происхождения он соловьевского, конечно: “Каким же хочешь быть Востоком: Востоком Ксеркса иль Христа”? Но противостоит он не Христу. Во-первых, как-то маловат для этого, а во-вторых – кто Христос в “Петербурге”?

 

Приходилось читать, что “печальный и длинный” – это Христос. Полноте! Это какой-то персонаж Леонида Андреева. Кто ж поверит, что Андрей Белый с его несравненным чувством слова скатится до уровня Леонида Андреева! Если это Христос, то какой-то опереточный. Да вот и Софья Петровна принимает его за своего мужа-идиота. Может, это князь Мышкин? Петербуржское литературное представление о Христе? Похоже. Вряд ли Белый стал бы булгаковщиной заниматься, но как литературный персонаж – это нормально. Князь Мышкин наряду с Медным всадником. Это в строку.

 

Кому же Шишнарфнэ противостоит? У Соловьева “Ирана царь под Фермопилы нагнал стада своих рабов”. Иран, который одновременно и монгол. А монголов Соловьев боялся. В Николае Аполлоновиче монгол сидит, и снится ему, что он монгол. Или младоперс. А с кем эти стада рабов борются? С Европой? Конечно, с Европой. Но здесь есть сложность. Струве обвинил Белого в антизападничестве, написал, что ненавидит “Петербург” за злость автора. Струве Россию любил ровно, как наши нынешние патриоты. Он, конечно, не мог понять, что Россию можно любить страстно, со злостью, как Чаадаев, Лермонтов, Белый.

 

Струве был либералом, вызывающим у меня большое уважение. Но слукавил Струве в своем обвинении. Любил Белый Европу так же страстно, с той же злостью, что и Россию.

Так с кем же борются стада персидских рабов? Конечно, с Европой. С Грецией.

 

Греция. Платон. Наш отечественный Платон – Сковорода! Весь восточный угол Средиземноморья, где отцы-каппадокийцы, где гностики-платоники – кстати, именно они, а не псевдоиндийская теософия по-настоящему близки Белому. Николай Аполлонович едет в Египет, чтобы припасть к истокам. Там герметизм, там Соловьев Софию встретил. Настоящую платоновскую, а не Софью Петровну. Чего уж тут Канта-то читать.

 

Вернемся к упомянутому в нашей “психологической” главке “нусу”. В то время о христианском гностицизме твердил Мережковский, кокетничал с ним и Вячеслав Иванов. Символисты, борясь с аллегориями и образами, схватились за гнозис. За пределами русского церковного пространства “нус” докатился со временем до Юнга и обернулся коллективным бессознательным. Физик Шредингер и биолог Вернадский верили в него самозабвенно, как могут верить только позитивисты. Ноосфера (сфера “нуса”) означала первоначально вовсе не то, что мы сейчас о ней думаем.

 

Мистика Белого – это не приобщение к “нусу”. Казалось бы, зная биографию автора, мы могли чего-нибудь подобного ожидать, но нет... Да, Медный всадник существует и для Николая Аполлоновича, и для Дудкина. Так же как Шишнарфнэ. Однако это личные видения. Совпадающие или, вернее, схожие, да не во всем.

 

Липпанченко или Аполлон Аполлонович не видят Медного всадника не потому, что они профаны и не приобщены “нусу”, но потому, что Медный всадник – не отдельная сущность нуса, а часть существования Николая Аполлоновича и часть существования Дудкина. Реальная часть и у одного, и у другого.

 

“Софийное” поле “Петербурга”, мудрствующее поле, подвержено стуже. Холод пришел к Аполлону Аполлоновичу, Дудкину и другим из “Трех разговоров” Соловьева, из фразы его вечного врага Константина Леонтьева о том, что Россию надо бы подморозить. А к ним он проник из Федора Тютчева, который именно в дыхании зимы похоронил декабристов.

 

Климат – вообще очень серьезный мистический персонаж. В Евангелии, книге жарких стран, добродетель – это стакан воды, поданный путнику. В России добродетельно обогреть сиротку. Как в диккенсовской Англии. Пожалуй, единственный из русских писателей, кому нравилась зима, – это Пушкин. Он был, с одной стороны, человеком официально верующим, с другой – вольнодумцем. Это характерное для столичного бомонда сочетание подарил Белый Аполлону Аполлоновичу. Традиционную уверенность, что русскому народу нужна официальная государственная религия, сохранял не только бомонд, ее разделяли и Гоголь, и Достоевский. Для петербуржца православная церковь была государственным учреждением, выполнявшим важные и понятные функции: нравственность и духовность на службе государственности. Религиозность Гоголя мучительна. Он “запощеванец”. Такие были в самой глубинной Руси, в самых медвежьих углах. И в то же время он государственник, считающий для себя невозможным конфликт с церковной администрацией.

 

Интуиции Достоевского значительно проще. Ни литургической христосоцентричности, ни испуга перед бесовскими мороками у него нет. Князь Мышкин как икона Христа или же знаменитое “Богородица – мать сыра земля” – это, конечно, далеко от гоголевской трагедии. Достоевского интересует не надмирная история, а задача вполне практическая: как бы обуздать гадостную и великую человеческую душу с помощью религиозных психологических установок. Вполне государственная задача. Его мало интересует онтология, его интересует практическая применимость. Даже “легенда о Великом инквизиторе” – вполне политический памфлет, призванный показать недееспособность диктатуры, даже прикрывающейся христианскими словесами.

 

Когда говорят о Достоевском как о христианском социалисте, то невольно возникает ассоциация с таким мощным политическим явлением ХХ века, как христианская демократия, некоторые партии которой действительно носят названия христианско-социалистических. Не вдаваясь в подробности, следует обратить внимание, что христианско-демократическое движение – это политическое движение народа, стремившегося остаться христианским, но вытеснить из политической жизни официальную церковь, запятнавшую себя сотрудничеством с феодальными и диктаторскими режимами. Задача совершенно противоположная Достоевскому, который хочет выстроить социализм с помощью официальной церкви. Не чужд этому и Гоголь, но не в художественных произведениях. Вообще это соблазн столичный.

 

Москва всегда была ближе к народному брожению. То, что официальная церковь брезгливо называла “сектантством”, со времен раскола, а может быть, и раньше поднимало русских людей на немыслимые, а иногда чудовищные деяния. На Руси летали “серебряные голуби” и бродили Степки.

 

Московская литература всегда была религиозной, но далекой от официальной церковной администрации с ее государственными задачами. Лермонтовские молитвенные стихи – это не ломоносовские или пушкинские попытки перевода готовых официальных молитв. Лев Толстой – настоящий христианский демократ или, вернее, христианский анархист. Московское религиозно-философское общество, выросшее из героической попытки Владимира Соловьева проповедовать на Руси Христа, который, по словам Лескова, еще не был на Руси проповедован, – это воля московских литераторов.

 

Это отступление было необходимо, потому что написанное коммунистами, буддистами и еще Бог знает кем о религиозности Белого вопиет! Белый укоренен в средиземноморской гностической традиции. “Умная молитва” св. Григория Паламы не пустой звук для него, как и для Сергея Булгакова. “Откровенные рассказы одинокого странника” дадут лучший ключ к пониманию “Петербурга”, чем безграмотные отписки неофитов официального православия.

 

Слово произнесено. Православие. “Из всех искусств для нас важнейшим является кино, потому что народ наш безграмотен”, – сказал великий В.И. Ленин. И погрузил народ еще глубже в пучину безграмотности. Если раньше замшелые попы вешали лапшу на уши населению, уверяя его, что православие – это “паки и паки” плюс крашеные яички и ненависть к полякам и евреям, то читающая публика вполне могла над этими попами либо посмеяться вместе с Лесковым, либо проигнорировать их вместе с Соловьевым, либо свысока умиляться кондовой мудрости “старцев” вместе с Достоевским. Но в советской России благодаря ленинской заботе был выращен целый корпус специалистов по атеизму, которые и буквы знали, и в слова их складывать могли, но читать не умели, как гоголевский Петрушка. Они с радостью подхватили “учение” замшелых попиков про “паки и паки” и про крашенки, а потом и про поляков с евреями. Сейчас эти две организованные преступные группировки слились в экстазе.

 

В чем всегда сходились и те и другие, так это в утверждении о неправославии Андрея Белого. Но Рачинский и Сергей Булгаков поддерживали “Петербург”, хлопотали об его издании. А это, знаете, как табличка сапера: “Проверено. Мин нет”. Откуда взялось “неправославие” Белого? Антропософия! Интерес к Индии! Ну к Индии интерес был скорее так, дань моде. Белый погружен в восточную неоплатоническую традицию, полностью находившуюся в христианском ареале. Ему не чужды и немецкие мистики, традиционно ориентированные на Восток в отличие от официальных немецких пастырей. А вот администрация русской православной церкви давно эти связи утратила. Думаю, что восточные святые отцы, особенно Василий Великий и Григорий Ниский, если бы на них не стоял полуторатысячелетний знак качества, попали бы у наших семинарских богословов в еретики. Вспомните, что было с “имябожцами”, последователями св. Григория Паламы. И, кстати, эта фантастическая история гонений православного духовенства на православную мистику происходила на глазах Белого. Никто из представителей русской интеллигенции не мог тогда сдержать своего возмущения позицией правящего Синода. А теперь это возможно. Дело Ленина живет и побеждает.

 

Однако, думаю, что и вполне православный христианский гнозис у Андрея Белого преувеличен. Представления о нем скорее основываются на высказываниях окружающих, в какой-то степени его собственных, но уж никак не на “Петербурге”.

 

Мистические интуиции “Петербурга” крайне пронзительные, личные, их надо мерить на весах Иова, а не на весах неоплатоников. “Откровенные рассказы одинокого странника” остались в романе “Серебряный голубь”. Здесь они существуют как отдаленные воспоминания о счастливом детстве. А на Петербург надвигается уже “не календарный, настоящий ХХ век”.

 

Белый по-настоящему отказывается от Канта. Дух–душа–тело – эта гениальная трихотомия уже не работает. Все вместе сжато до маленького комочка, который называется “человек – чело века”, и внутри него тикает “сардиница ужаснейшего содержания” и пучит, пучит его чужими, издевательскими, смертоносными газами.

 

Это модернизм, это современность, это – то, что есть. Как у Данте. Даже месяц в надмирных высотах для Белого “одуванчик бурь”. До модернизма в неизменной вечности застывшего мира-космоса можно было искать логику. Говорят, появилось сегодня что-то после модернизма. Опять провозглашается “конец истории”, благостный баланс и растворение воздухов. Космос. А отсюда и вся человеческая деятельность – косметика.

Космос Белого взорван. Николай Аполлонович не согласится на меньшее, чем встреча с Христом, которого в романе нет. Такова его положительная мистическая программа.

 

Такова, если можно так выразиться, положительная религиозная программа Андрея Белого. А отрицательная? Ведь это только теоретически, то есть созерцательно, “дьявол – недостаток добра”, как уговаривал русскую интеллигенцию С. Булгаков в начале ХХ века, а практически европейское сознание всегда врага конструирует.

 

Пьянство. Вот настоящий враг для Белого. В этом – фантастическое единение у всех московских писателей. Пьянство в московских литературных произведениях – это вам не дружеские пушкинские пирушки. Физический разврат претит Белому по другой причине, чем Толстому, но претит, а вот пьянство – разврат духовный – не претит, а просто ужас вызывает у обоих. Стихи Белого впору использовать в антиалкогольной пропаганде. Он и на Россию-то смотрит: “Туда, где мне светят из ночи, поднявшись над сетью бугров, жестокие желтые очи безумных твоих кабаков”. Знали москвичи, о чем пишут!

 

Тема водки в “Петербурге” нуждается в особом исследовании и осмыслении. Липпанченко спаивает Дудкина, и все ницшеанское безумие террориста, его слизни на обоях и помрачение святости – отсюда. Морковин пытается споить Николая Аполлоновича. А где появляется в “Петербурге” Медный всадник? В кабаке.

 

Говоря о водке, обязательно надо вспомнить об Эдгаре По. Связь “Петербурга” с новеллами Эдгара По несомненна. Это уже неоднократно отмечалось, но, обратите внимание, эта связь выявляется именно в водочной стихии “Петербурга”.

 

Эдгар По был в Петербурге. Говорят, он был настолько пьян, что не заметил города и в совершенно разобранном состоянии был погружен на корабль и отправлен обратно, в США. Тем не менее, не задержавшись в Петербурге, он навсегда остался в “Петербурге”.

Алкогольная тема – а гоголевская “красная свитка”, послужившая Белому символом революции, тоже из алкогольной серии – как-то стыдливо опускается русскими исследователями. Для Евангелия образ ада – геенна, свалка под Иерусалимом, где сжигали мусор. Для России образ ада – кабак. Нечего искать мистического врага там, где его нет. Посетите психушку, где лечатся алкоголики, и все станет ясно насчет черной магии и всего этакого. Почему мы так невнимательно читаем Белого, Толстого, Островского и всех-всех-всех наших? Оставим в покое несчастного американца и поймем, как русский должен “духов различать”, посмотрим на “черную духовность”, “мистическую грязь” хотя бы у Бунина и Набокова.

 

4. Технэ

“Петербург” – самый рациональный, самый технологичный, самый сконструированный русский роман. Как в современной экономике больше всего ценится организационный капитал, а не природный, физический или даже человеческий, так и в поэзии организация – главное.

 

То, что получено на халяву, – земельные угодья, врожденный талант – значит очень мало. Землю можно в карты проиграть, а талант в эту землю зарыть. Более того – халява развращает.

 

То, что ты создал, не дает уверенности, что ты создашь еще что-то. Можно пережить свои создания. Как Вяземский. Самое блестящее образование и железное здоровье могут оставить тебя бесплодным.

 

А вот обладание организационным капиталом – это серьезно. Даже если наводнение или спецслужбы разорят тебя, ты сделаешь новое дело. “Главное – создать структуру”, – в унисон твердили мне богачи. Я видел, как они тонули и всплывали снова, потому что обладали организационным капиталом.

 

Ходасевич мечтал даже свой “предсмертный стон облечь в отчетливую оду”. У Белого наоборот. Он не портной. Ничей стон он ни во что не облекает. Он пишет отчетливую оду, а мы слышим мутный предсмертный стон. Другой класс.

 

“Петербург”, как и любое другое литературное произведение, – это набор слов, определенным образом расставленных и отделенных кое-где друг от друга знаками препинания.

 

Расставляя слова, Белый поступает, как драматург, расставляющий персонажей. Неудовлетворенность Белого постановкой “Петербурга” Михаилом Чеховым не должна объясняться провалом Михаила Чехова или разгулом советской цензуры. Если бы Михаил Чехов сработал получше, а чекисты похуже, Белый все равно был бы недоволен: “Петербург” в значительной степени театральное представление, а театр ни тогда, ни сейчас ставить Белого не готов принципиально.

 

Современный театр не занимателен. Фундаментальная слабость современного театра состоит в непонимании им его религиозной функции.

 

Когда в XIX веке литература ушла из театра в роман, она продолжала работать персонажами – носителями психологии-кармы. Основными понятиями, вокруг которых структурировалось повествование, оставались “норма”, “баланс”, “адаптивность”. Ясно, что время было не просто бесконечным, оно было цикличным. Для математика – а математика находилась в этой культуре – прямая замыкалась в круг выколотой точкой – бесконечностью.

 

Слово–жест Андрея Белого разрушает судьбу персонажей. Судьбы больше нет. В Евангелии больше всего, если, конечно, читать его непредвзято, поражает отсутствие баланса, равновесия, завышенные требования, неосуществимость. Кто имеет много – тому прибавится, кто мало – от того отнимется. Вторая реальность перестает быть воспитательной. Да ее и вообще больше нет. Реальность одна. Она случайна и бессмысленна. Ее рационализация невозможна. Все возможно только Ему. Но Он судить не будет. Он не судьба

 

Я не утверждаю, что Белый первый, кто принес абсурд в русскую литературу. В работах Е.Пенской показано, как христианство проникало в русскую литературу в произведениях А.К.Толстого, Салтыкова-Щедрина и, наконец, Сухово-Кобылина, пошедшего приступом на театр – цитадель судьбы.

 

Я не утверждаю, что только в русской литературе появились абсурдность и неравновесие. Мне лишь хотелось акцентировать, что Андрей Белый – это здорово. И здоро2во. Здраво.

 

Театр не является синтетическим искусством. В театр не складываются другие самостоятельные искусства: литература, музыка, танец и т.д. Наоборот: театр первичен, не он следствие синтеза искусств, но искусства следствие анализа театра, разложения его на составляющие. Настоящий, подлинный созидатель не может удовлетвориться одной составляющей, выделенной анализом из искусства. Поэтому мы говорим о драматургии музыки Баха, о голосах, находящихся в сложных взаимоотношениях, о балансах, гармонии и нарушении балансов. Приходится слышать, что наличие куплетов в водевиле или гоголевских постоянных реплик в сторону зала – это апелляция со сцены к зрителю. На мой взгляд это введение зрителя в спектакль в качестве персонажа. “Лирические отступления” в прозе, обращения к “дорогому читателю” – это включение читателя в текст, возвращение его на сцену.

 

Романтизм сохраняет “четвертую стену”. Для него читатель существует отдельно от произведения, и романтик Кафка хочет до него докричаться. Читатель Гоголя, Джойса, Белого находится внутри романа. Он учтен, он действует, он влияет. В “Процессе” или “Превращении” много самого Кафки, его личности. Так же много личности Достоевского в “Идиоте” или “Братьях Карамазовых”. Авторы – персонажи своих книг, они говорят с читателями. Не так у Белого. Его нет в “Петербурге”. Конечно же, он демиург.

 

Чего, собственно, добивались постструктуралисты, когда писали, что у произведения не должно быть демиурга? Они, сами того не желая, настаивали на уничтожении классического искусства и с оговорками снисходительно позволяли существовать романтике.

 

Андрей Белый – целиком классический писатель, демиург, миростроитель. Он выстраивает вертикаль. Сверху у него “проклятый Бог сухой и злой Эллады”. Аполлон. Или Аполлон Аполлонович. Снизу у него “абсурд”, хтоническое божество Енфраншиш, дионисийские игры с нашим отечественным “белым вином”. Вертикаль сотрясается неправдой, отсутствием судьбы. Жажда платонического осмысления вертикали не удовлетворяется из-за прямо-таки достоевского неприличия и анекдотичности человека, который, с одной стороны, конечно, Аполлонович, но с другой – “не оскудела Мирликия!” – Николай.

 

Вся в дырах расстилаемая Белым горизонталь. В политическом плане зияют провалы на месте буржуа, царя, “духовных человеков”. В психологическом плане невозможно провести ни одной непрерывной гладкой обоснованной кривой. Всюду разрывы. Вообще, рассматривая структуры Белого, часто понимаешь, что отсутствие чего-либо зачастую оправданней каких-то слов об этом явлении. Нет царя. А его и не было. Нет бизнесменов. А их и не было. Как так? А на чьи деньги Андрей Белый “Петербург” издал? На деньги Терещенко. Спасибо ему огромное. Честь и хвала. Но на политическом поле не было бизнеса. Особенно в Петербурге.

 

Вообще-то деньги в жизни Белого – отдельная тема. Он ведь жил, как Достоевский. Постоянно занимал, перезанимал. Выклянчивал авансы. Обижался. Иногда унижался. В письмах поливал всех подряд.

 

А в его произведениях ничего этого нет. Разве что проглядывает тяга к материально обеспеченным литераторам. Как будто Белый и так, и эдак осваивает какую-то манеру, какой-то даже прием, который вроде бы кому-то принес благополучие.

 

Постоянные денежные затруднения привлекают внимание писателя к талантливому пародисту Лермонтова – Некрасову. Однако, написав “Пепел” и “Урну”, Белый заражается хроническим анапеститом (выражение, по-моему, Евгения Замятина). Некрасов оказывается не просто удачливым шоуменом, но и в каком-то смысле поэтом, чьи до неузнаваемости переделанные интонации возрождают в “Петербурге” Лермонтова. Это происходит за счет отказа от гражданственной тенденции Некрасова, пошловатой и ориентированной на доходную популярность, щедринской фельетонной злободневности и возвращения через них к лермонтовской безысходности.

 

Сальто-мортале, таким образом совершенное Белым, приводит к весьма странным последствиям. Обратим внимание и на то, что связь с русским абсурдом у Белого тоже не непосредственная, но через Соловьева. Можно подумать, что только Пушкин и Гоголь напрямую связаны с Белым. Однако и это иллюзия. О родителях не пишут скрупулезных исследований. Их помнят и память лелеют. И вновь совершено сальто-мортале, и Белый после кувырка приземляется в одиночестве. “Каково тебе там – в пустоте, в чистоте, – сироте!”

 

Одиночество Андрея Белого. Конечно, он брал “все, что плохо лежит”. Тут никакой разницы с Пушкиным, Гоголем и Мандельштамом. Все годится. “Я брал даже у Бенедикта Лившица”, – говорил Мандельштам.

 

Для поэта все сюжет:

Пара жареных котлет,

Сколопендра, острый нос

И довременный хаос,

И Гоморра, и Содом.

Тили-тили-тили-дон.

 

И не только сюжет. И мысли. И чувства. И ритм. Ритм чрезвычайно важен в одиночестве. Белого принято привязывать к Гоголю. На мой взгляд здесь исследователи увлеклись. Не так уж сильно привязан Белый к Гоголю. Конечно, это две фигуры, стоящие на разломах России и эти разломы в себе осмыслившие. Так что мандельштамовская фраза на смерть Андрея Белого: “Что, говорят, какой-то Гоголь умер?” – совершенно верна в этом отношении, но поэтическая связь Белого и Гоголя явно преувеличена. Находясь на разломе страны и ее языка, великий писатель, несомненно, будет создавать новый язык и подвергать сомнению до него выработанную риторику. В этом они сходны. Но проблемы перед ними разные. И решают они их, естественно, по-разному. Первым в одиночестве рождается ритм.

 

Ритм Белого более моторен, чем ритм Гоголя. Он проще, и в нем действительно проглядывает некрасовский трехдольный метр. Белый не пользуется чудовищным гоголевским построением предложения, когда хвост существа становится значительно толще, мощнее и длиннее, чем голова вместе с туловищем. А ведь сам же восхищался этой особенностью. Пожалуй, нечто подобное можно усмотреть при вылепливании фактуры Аполлона Аполлоновича, самого наряду с Липпанченко фактурно-гоголевского героя.

 

Конечно, Белый не может отказать себе в удовольствии по-гоголевски выстроить трехчастную форму эпитета, но в целом “Петербург” суше и конструктивней. “Вкусности”, разумеется, выскакивают в диалогах и репликах. Вот уж тут Гоголь, да еще и отягощенный деревенским ржаньем А.К. Толстого и В. Соловьева. Правда, без их прозрачного матерного фона. Ближе к Гоголю.

 

Ритм – системное качество художественного произведения. Системное действие ритма в прозе – хорошей прозе – существует в двух видах. Поэты иногда называют это – не совсем правильно – коротким и длинным дыханием. Ритм действительно связан с дыханием. Думается, его физиологическое происхождение еще нуждается в прояснении. Однако не о том речь.

 

Ритм внутри фразы, даже внутри абзаца в прозе – это короткое дыхание. Когда мы говорим о трехдольниках в “Петербурге”, о выскакивании прямой речи из другой языковой реальности, о трехчастном гоголевском эпитете, мы имеем в виду короткое дыхание. Если же мы переходим к произведению как структуре, если мы говорим о зияниях, например, в политическом поле “Петербурга”, о мелькании Эдгара По, то мы говорим о длинном дыхании.

 

В экономике различают короткие волны – они причудливы, трудно говорить об их периодичности, и их различают по кризисам; и о длинных “кондратьевских” волнах – они знаменуют смену технологий и глубинных законов экономического развития, у них есть необъяснимая периодичность в пятьдесят лет. Можно говорить, что различные фазы длинных волн разграничиваются системными операциями. Это и создает ритм длинного дыхания.

 

Именно длинное дыхание, его вдохи и выдохи превращают системы слов и знаков препинания между ними в структуру. Ритм длинного дыхания может замечаться читателем, как на уровне занимательности чтения, так и на более сознательном уровне.

Хорошие литературоведческие работы, те, что не сводятся к ответу на идиотический вопрос: “чего нам хотел сказать автор своим художественным произведением”, – представляют собой, по сути, сообщения о наличии ритма длинного дыхания. Говорится, что красное домино проскользнуло в такой-то главе, и, смотрите, оно и через пару глав опять проскользнуло. Это бывает крайне интересно. На эффекте длинного дыхания основана завлекательность хороших “интеллектуальных” детективов. В первой главе сообщается, что топор лежал не так, а в последней выясняется, что именно это и указывает на очередного Раскольникова.

 

Ритм короткого дыхания является, в сущности, высшим классом поэтического мастерства. Обычным читателем его наличие воспринимается как досадная помеха жадному стремлению к развязке. Ж. Сименон честно рассказывает, как вытравливал из себя все намеки на “хорошую прозу” для того, чтобы обеспечить кассовый успех. Для подготовленного читателя наличие ритма короткого дыхания – это неосмысленное ощущение, что он читает что-то недоступное простым смертным. Наслаждение. В таком случае знаток говорит профану: это здорово, это великая книга, но я не могу объяснить тебе почему, ты не поймешь.

 

Ритм короткого дыхания Андрея Белого нуждается в исследовании такого же класса, который показал он сам при анализе прозы Гоголя. Что же касается системных операций, применяемых Белым для создания структуры романа, то здесь много сделано. Однако кое-что я все-таки скажу.

 

Начиная с Грибоедова, а вероятно, и еще ранее, скандал в русской литературной традиции является одной из важнейших системных операций. Именно скандал обнажает существующее неравновесие – социальное, политическое, психологическое, нравственное, мистическое – да какое угодно. Было бы очень примитивно сводить в русской литературе скандал к приему, например, к движителю сюжета. Достоевский на скандалах держит всю архитектуру своих романов. Его скандалы неприличны, как отправление нужды на городской площади. После них впору стушеваться. Они ничем не могут быть “сняты”. Повествование делает скачок. Другой вопрос, что они не могли не произойти, так как психологически обусловлены гладкой логикой развития персонажей.

 

В “Петербурге” скандалов хватает. Куда ж денешься! Но какие-то они не такие. Во-первых, они не обусловлены психологией персонажа, а возникают скорее в силу обстоятельств. Ну не доехали еще ряженые до Цукатовых. Ну чего-то там узнал Сергей Сергеевич от своей дуры. Ну надо Морковину дотоптать Николая Аполлоновича. Зато, во-вторых, в самый момент своей кульминации скандалы растворяются в ничто. Они снимаются чем-то более серьезным. Даже происшествие на балу, имеющее четкие признаки классического скандала, перебивается другими скандалами, а потом и вовсе блекнет перед действием “сардиницы ужаснейшего содержания”, которое уж вовсе не скандал, а концентрация всех дисбалансов “Петербурга”.

 

Действие сардиницы приводит весь мир “Петербурга” к устойчивому, всех удовлетворяющему состоянию. “Момент истины”, как сказали бы испанцы. Бык заколот.

Русская литература XIX века началась модерном – “Героем нашего времени” и окончилась модерном – “Петербургом” с его Николаем Аполлоновичем в качестве мифологического “культурного героя”, завершающего чацко-печоринскую линию.

 

Особая роль “культурного героя” в русской литературе XIX века несомненна. В зависимости от предпочтений автора это могут быть и Базаров, и князь Мышкин, и Пьер Безухов. Во всяком случае, он всегда не просто носитель, но и разносчик просвещения. Он обязательно “влиятелен”, и его влияние служит структурным связям романа.

 

Инерция восприятия “культурного героя” читателем русского романа обязательно диктует его влиятельность. Таким образом, манифестация невлиятельности Николая Аполлоновича производит сильнейшее впечатление. То, что он не откликается ни в одном сердце, там, где по всей нашей читательской привычке должен бы был найти отклик, позволяет структурно связать все эти сердца именно потому, что мы обращаем на это внимание.

 

Когда читаешь русских литературоведов, порой создается впечатление, что русские писатели читают только русских писателей. Мы замалчиваем исследования о влиянии Вальтера Скотта и Жорж Санд на Достоевского, а ведь оно было. Читал Федор Михайлович! И восхищался.

 

Но сейчас я хочу сказать не о влиянии, а о странном сочувствовании, соразумении, сотворчестве, которое объединяло современников, создавших в одни и те же годы, звездные годы мировой прозы, нечто невероятное из серии “а вам и не снилось”. Я опять о Джойсе, Кафке, Прусте и Белом. Что объединяет этих четверых? Разрушение XIX века. Полнейшее пребывание в традиции, особенно традиции XVIII и XIX веков. Отказ от бытового отношения к религии и “вопрошание веры”, соединенное с антиклерикализмом. Утверждение времени как реального персонажа, имеющего собственный взгляд на происходящее.

 

Ощущение времени своеобразно сказывалось на технике письма Андрея Белого. Он все время переписывал написанное ранее. Нельзя найти “правильную” редакцию “Петербурга”, потому что ее нет. Пока Белый жил, он был охвачен временем. И “Петербург” не мог остановиться. Собственно, то же самое происходило и с Прустом. Кафка не заканчивал романы, потому что у них нет конца. “Дублинцы”, “Портрет художника в юности”, “Улисс”, “Поминки по Финнегану” не менее незаконченная сага о Стивене Дедалусе, чем сага о Марселе.

 

Чтение “Золота в лазури” подразумевает и чтение сборника, и чтение тех переделок, которые предпринял Белый в зрелом возрасте. Ни то, ни другое по отдельности не существует. Это не отдельные стихи, разные стихи, как приходится слышать. Это время, и его идущий ко дну корабль надо увидеть.

 

– Наш Арго,

Наш Арго,–

– Наш Арго –

Забил –

золотыми крылами.

 

Новый “Петербург”, “Петербург” последних редакций, образовался и функционировал в новой микроидеологической среде. Я позволил себе этот неологизм по аналогии с принятым в экономике различием подходов. Так, макроэкономический подход, в сущности, интересуется ситуацией с национальным доходом, а вот микроэкономика изучает среду, в которой возникает цена.

 

Можно, наверное, сказать, что все эти социализмы, либерализмы, монархизмы и анархизмы – это макроидеология. Если же спуститься туда, где ломаются и создаются вновь человеческие ценности, то мы увидим механизмы, процессы и результаты, которые уже не опишешь с помощью макроидеологических терминов. Конечно, все на свете взаимосвязано. Этой фразой можно оспоривать любой способ анализа. Но все-таки это не очень продуктивно. Например, феномен двойного сознания ведь не с луны свалился, не психологи его выдумали. Он существует.

 

Безусловно, макроидеологические мероприятия типа пролетарской революции – это встряска всех и вся. При этом микроидеологическая реакция состояла вовсе не в приятии нового кодекса поведения, вытекающего из новых ценностей. С точки зрения макроидеолога реакция была “неправильная”. Марксистский идеолог с ужасом осознавал, что в обществе ломка старых и возникновение новых ценностей идут путями весьма далекими от его надежд и представлений.

 

Если такое случается в экономике, то соображающий макроэкономист, ощутивший “неправильные” реакции на его денежно-кредитную политику – а такое сплошь и рядом бывает в реформирующейся экономике, – тут же полезет смотреть микроэкономическую среду и начнет укреплять права собственности, снимать ненужные регуляторы, “опрозрачивать” сделки, короче, создавать институты, способствующие наведению ясности в выработке цен. Но если такое случается с макроидеологом, то он создает ВЧК. А вот этот институт сам по себе способен настолько изменить ценности в обществе, что у одного и того же человека они распадутся на две вполне логичные системы: одна для внешнего употребления, а другая для внутреннего.

 

Для нашей задачи, задачи хоть какого-то прочтения “Петербурга”, дальнейшие рассуждения на эту тему, тему соотношения макро- и микроидеологического пространства, не нужны.

 

Важно, что Андрей Белый понял проблему существования романа в новой микроидеологической среде. Читающая публика разбухала на глазах. Огромная масса новых “любителей белозубых стишков” под черепной коробкой таила не tabula rasa, а целую кашу привнесенных и вновь приобретенных ценностей.

 

Если бы Белый склонялся к романтике, то для него наступил бы трагический миг поиска языка, на котором можно обратиться к этому новому читателю и продать свой продукт в обмен на читательское внимание. Таков был путь Горького, Маяковского и многих других. Даже у Мандельштама было временное помутнение в поисках “современного” звучания.

Анализ кортежа редакций “Петербурга” не дает оснований утверждать, что с Белым произошло нечто подобное. Во всяком случае, не в прозе. Письма, публицистика – другое дело. Вообще создается впечатление, что публично-журнальная деятельность играла для него роль, которую в кругах российского бизнеса и государственной деятельности теперь именуют “крышей”. Демонстрируя – чрезвычайно неловко – свою советскость, Белый тем самым защищал стихи и прозу от уничтожения. И себя тоже.

 

Осуждать писателя за то, что он старался выжить в условиях тотального террора, при этом никому не навредив, – по крайней мере непорядочно. Конечно, Белый защищал себя, и кто бы сказал плохое слово в его адрес, если б в последних редакциях “Петербурга” в островной толпе мелькнула направляющая рука партии большевиков? Но ведь не мелькнула.

 

Мне представляется, что работа Андрея Белого над редакциями шла не по пути “осовременивания” в связи с появлением этой самой современности в лице нового читателя. Скорее всего Белый понял, что “Петербургу” предстоит существовать в новой, ему самому неизвестной микроидеологической среде. Новые взгляды, новые ценности, новый язык, в значительной степени созданный самим Белым, переставали быть эксцентрикой. Они действительно становились средой.

 

Подготавливая канонический текст романа, Белый безжалостно выбрасывал такие сладкие места, что тянет из-за этого обращаться к первой редакции, ее считать “Петербургом”. Но нет. Каноном является последняя редакция. Больше всего подверглись конспектированию “декадентские” психологические метания в духе Симфоний и вообще ценностного поля 10-х годов. Можно пафосно заявить: канон подготавливают к отправке в вечность. И, хотя автор запросто направо и налево вещал этакое, будем скромнее и вслед за Кантом, которого Белый “преодолел”, заметим, что у искусства нет цели.

 

Когда смотришь на такую галактику, как русская литература, то испытываешь соблазн ее структурно осмыслить как некий особый роман. Его завязкой – бурной, завораживающей, неотпускающей – стали две фигуры: Пушкин и Гоголь. Они еще не совсем в XIX веке. Они логический конец века Просвещения. Гиньольная сатира и умиротворенная ясность, просвещенный куртуазный герой и фольклорные чиновники. И в то же время это уже XIX век: пристальное внимание к Шекспиру, стиль рюс или даже малорюс в духе братьев Гримм и фантастическая мощь цельного письма, в котором рациональность еще не суха, еще не вызывает стыда, но уже отщепляется от просвещенческого наивного синтеза.

 

А в финале XIX века тоже пара: Андрей Белый и Осип Мандельштам. Рационализация стала изощренной. Она могущественна. Ей подвластны даже самые тайные и темные стороны бытия так же, как и самые высокие, что труднее. “Я христианства пью холодный горный воздух”.

 

Говорят, Пушкин был не в восторге от навязчивости Гоголя. Говорят, Гоголь делал из Пушкина оправдывающий фон для своей славы. Белый презрительно не замечал Мандельштама. Мандельштам очень обидно отзывался о Белом: если “Петербург” читать за едой, то от этого может случиться несварение желудка. Ловко, правда?

 

Не имея никаких доказательств, утверждаю – эти пары друг друга очень чувствовали. И понимали, кто чего стоит.

 

И за то, что тебе суждена была чудная власть,

Положили тебя никогда не судить и не клясть.

 

Впрочем, здесь речь идет не о романе “русская литература XIX века”, а о романе “Петербург”.

 

А вот продолжением романа “Петербург” стал роман “русская литература ХХ века”. Уже проза Мандельштама немыслима, непредставима без прозы Белого.

 

Впрочем, серьезными ответами-продолжениями “Петербурга” стали трилогии Константина Вагинова и Андрея Платонова. Вагинов сразился с Белым на им же избранном поле в Петербурге.

 

Только это уже не Петербург. Никуда не летит циркуляр. Петербург – не столица. Так, значит, у него нет смысла? Смысла нет, соглашается Вагинов. Однако люди-то живут. “Твой брат, Петрополь, умирает”, и Вагинов – похоронных дел мастер. Николай Аполлонович теперь у Вагинова поэт, наркоман, никчемная личность, но вдруг он обретает влияние, и огромный слой умирающей петербуржской профессорской интеллигенции чудесен. И чудесны питерские барышни, которые, конечно же, Софьи Петровны, но в чем-то те же самые русские тургеневские Аси, от которых балдел Белый. Как будто женщина с линейными руками, а не тлетворный куб из меди и стекла. Вагинов запросто обращается с техникой зияний и влияний Белого, проигнорировав советскую власть, как Белый проигнорировал “средний класс” Петербурга. В каком-то смысле “Козлиная песнь” – наш ответ Чемберлену. Причем на его языке. Несмотря на трагичность бесцветного умирания “Козлиная песнь” и “Труды и дни Свистонова” – веселые романы, потому что задор и запал в них нешуточные. Белый – не менее веселое имя, чем Пушкин. Для Вагинова.

 

Однако не для Андрея Платонова. Степка, усвоивший слоганы Дудкина, остается Степкой. Таким же милым и святым. Но в своем новом качестве он сто очков вперед даст Липпанченко по ужасным последствиям своей деятельности. Платонов берет реплики Белого, их структуру и наполнение и делает из них повествовательную ткань. На самом деле это иногда делает и сам Белый, но редко и неожиданно. Платонов лупит читателя этим языком по голове непрерывно.

 

Если театр жестокости Вагинова состоит во втаскивании читателя на сцену через “вы же понимаете, вы же такой же подлец, мы же между собой все понимаем”, то Платонов ни на секунду не сомневается, что мы все идиотические святые, убивающие и умирающие в порядке повседневного долженствования.

 

И Вагинов, и Платонов – демиурги, но демиурги, взявшиеся из персонажей, а вернее, актантов “Петербурга”. Наконец “Дар” встал в один богатырский ряд с “Козлиной песней” и “Котлованом”. Русская литература ХХ века состоялась.

 

А в Ленинграде, уже совсем не Петербурге, доживал свою короткую жизнь Леонид Добычин, удивительный демиург, чувствовавший себя одинаково свободно на полях Гоголя, А.Н. Островского и Белого.

 

И Вагинов, и Платонов, и Набоков, и Добычин вполне разрушительно отнеслись в Андрею Белому. Если русская литература XIX века выросла из полемики с Пушкиным и Гоголем, то уж проза-то русская ХХ века выросла из открытого спора с Белым.

 

Кто с ним не спорил, кто продолжал, холил и лелеял и его, и Мандельштама, и Хлебникова – это обэриуты. Их поэзия иногда читается как развернутый комментарий к “Петербургу”. Не стихи Белого, а именно “Петербург” – исток творчества Александра Введенского и Даниила Хармса. Особенно интересен в этом смысле Введенский с его “Приглашением меня подумать”, “Значением моря”, “Элегией”. “Елка у Ивановых” – попытка нового театра. Снисходительное недовольство Белого Чеховым нашло гениальное выражение. “Потец” усиливает экзистенцию “Петербурга” до невообразимости.

 

Бунин не любил никого. Больше всего он не любил Белого. Бунин и Белый – самые злые русские писатели. Бунин в жизни, но не в прозе. Белый в прозе, но не в жизни. Проза Набокова мечется от одного к другому. И в “Лолите” он их примирил. Хотя Белый не простил бы Набокову “Лолиту”. И Бунин тоже.

 

В этом профессорском сынке было какое-то упорство низкорослого русского мужичка, цепляющегося за свой быт и свою безбытность, за свою собственность и нищету. Слишком много психологии при нашей бедности.

О чем-то позабыл, чего-то не усвоил,

Затеял кавардак, перекрутил снежок.

 

Рецепт

Как я бы посоветовал читать “Петербург”? Сначала прочесть вторую окончательную редакцию и вдосталь насладиться тем, о чем я здесь не писал, – величием Андрея Белого, то есть взахлеб поржать, радостно узнавая то, что никогда не знал и о чем даже не подозревал. Прочесть надобно залпом, не закусывая. Только, ради Бога, ни во что не надо вдумываться.

 

“Вдали там посиживал праздно потеющий муж с кучерской бородкой, в синей куртке, в смазанных сапогах: опрокидывал рюмочки, подзывая полового:

– “Чаво бы нибудь...”

– “Дыньки-с?”

– “Мыло с сахаром твоя дынька...”

– “Бананчика-с?”

– “Неприличнава сорта фрухт...”

– “Арбузика-с?”

– “К шуту арбузик: все только хруст на зубах, а во рту – хоть бы что...”

– “Ну так водочки...”

После этого книжку отложить. Взять любую газету и пролистать, представляя себе, как бы ее читал Андрей Белый. Особенно рассуждения политологов. Годятся, впрочем, и правительственные постановления, и особенно ежегодное президентское послание. Удовольствие получите несравненное. Художественное чтиво не советую – может стошнить.

 

Далее прислушайтесь к собственному разговору. Впрочем, это сложно. Лучше прислушайтесь к окружающим. То есть попробуйте не смысл из их речей извлекать, а саму структуру речи уловить. Теперь, когда вы получили прививку Белого, вы поймете, насколько русский язык отличается от того, что “тебе говорят русским языком”, а особенно пишут. Из этого вы сделаете странный вывод, что русский язык не так уж плох и Белый ничего не выдумывал, а вот русская проза в массе своей из рук вон плоха.

 

Теперь вы с удивлением обнаружите, что ничего в голове от “Петербурга” не осталось. Вы даже не сможете ответить себе на школьный вопрос: о чем эта книга?

 

Вот тогда-то, если вы любопытны и не чужды интереса к русскому искусству, прочтите первую редакцию “Петербурга”. Не думайте при этом, что читаете волю автора. Нет. Просто вас пустили на кухню и вы можете разобраться, как то или иное блюдо делается. А может, вы воспримете первую редакцию как комментарий ко второй. Эффект от такого чтения – прояснение мозгов. “Петербург” станет ясен. Вам никогда не станет ясно, как написан “Петербург”. Да это и не нужно. Если б вам стало это ясно, вы бы сами написали свой “Петербург”.

 

Пришла пора вам отложить “Петербург” на год. Забудьте его на год. Вас он не забудет. Что бы вы ни читали, какие бы разговоры ни слышали, он будет с вами, но все меньше и меньше вы будете связывать свои языковые, политические и психологические открытия с “Петербургом”. В конце концов цель будет достигнута: “Петербург” уйдет из вашей жизни.

И вот тогда, пересилив свое нежелание, возьмите с собой в отпуск вторую редакцию и прочтите ее. И “Петербург” останется с вами навсегда. Лучше вы не станете. Однако вы станете богаче. И вы станете русским. Может быть, это для вас неважно, не знаю. Но вы перестанете затаенно досадовать, что Кафка, Пруст или Джойс были не русскими. Вдруг к вам придет восхитительное чувство, что “в забавном русском слоге” можно сделать все, что угодно, что русский язык – не рудимент XIX века, а вполне современный инструмент, который не только позволяет – он заставляет нас думать.

 

Но лучше думать вы не станете. Никакая самая гениальная книга, в том числе “Петербург”, не делает нас лучше.