Евгений Сабуров
О Лене Иоффе
Смерть всегда ужасна. Особенно смерть близкого друга. Это такое весомое, значительное событие, оно такие беды приносит твоей собственной душе, что возникает опасность: смерть человека может заслонить его жизнь. По нынешним меркам умирать долго, зная, что ты умираешь, и умереть, не дожив до шестидесяти лет – это трагедия. Если вспомнить «Кровавую кашу» В.Ходасевича – его взгляд на биографии русских поэтов, - то дело обычное. Другой вопрос, что для меня так же, как и для Миши Айзенберга, смерть Лени Иоффе никогда не станет делом обычным. Но это наше дело. Я же здесь попробую немного написать о жизни и о стихах.
Ниже приведенные заметки были подвергнуты двойной обработке. Миша Айзенберг настоял, что бы я сгладил выражения, которые могли бы обидеть любимых нами обоими людей. Я за это ему глубоко благодарен и, естественно, постарался так и сделать. Галя уточнила некоторые моменты воспоминаний. Практически все ее реплики я с радостью привожу в примечаниях, но думаю, что разница во впечатлениях жены и друга вообще говоря имеет право на существование.
Не надо преувеличивать серьезность лёниной мрачности. В значительной степени это была игра (1) . Если визави подхватывал её, Лёня с удовольствием был мрачен, если нет, то он становился легким, шумным и веселым собеседником. Так было всегда в компании «орлов», т.е. Миши Гольдблата, Саши Купфера, Вовули Шахновского, Юры Плотинского и вашего покорного слуги. Название «орлы» придумали Иоффе с Купфером, в очередной раз в каком-то кинотеатре посмотрев «Судьбу барабанщика», которую они и так знали наизусть. Для тех, кто не видел эту старую ленту по повести А.Гайдара, напоминаю эпизод. Хулиган знакомит приличного мальчика со своими непотребными друзьями. Те выстроились рядком у стены в заломленных кепках, выпущенных наружу рубахах с зажатыми в зубах папиросами. Хулиган представляет их широким жестом: «Орлы! И все как на подбор отличники!» Вот таким «орлом» всегда хотел быть Лёня. Это было безумно смешно. Ведь на самом деле он был боязлив, интеллигентен и крайне аккуратен, но в стихах той поры вечно стремился изобразить что-то вроде «Эх, раззудись плечо, размахнись рука!»
Лёня лелеял миф, что Вовуля Шахновский знает «настоящих хулиганов», да и сам из них, потому что из Люблино. Люблино казалось Лёне загадочным и опасным миром бандитов и их девок-оторв. С горящими глазами он расспрашивал Вовулю об этой яркой, загадочной, сладко преступной жизни. Тот, по-моему, врал, но гордо и беззастенчиво (2) . Скорее что-то хулиганское можно было бы усмотреть в Гольдблате, но Мишка Гольдблат лёнькину игру не поддерживал, а потому в стихах Лёня путешествовал не по гольдблатовской Каланчевке, а «от люблинской бессонницы по люблинским дворам» Купфер от всего этого фыркал и возмущался ленькиными залихватскими «приблатненными» стихами: «С чего он это взял? Где он это видел?»
Я познакомился с Лёней в 1962 году, когда поступил в университет. Тут же всех поступивших отправили на строительство Московской кольцевой автодороги – МКАДа. Туда же отправили и тех окончивших первый курс, которые сумели «откосить» от целины, в том числе и Лёньку. Мы что-то копали в районе Киевского шоссе. Сначала он сидел на обочине будущей дороги, насупившись как сыч, и молча ел привезенный обед. Играл в мрачность и загадочность перед нами несмышленышами. Потом не выдержал, и стал учить нас правильно есть компот. Когда я, с присущей мне деликатностью, послал его подальше, он меня зауважал, и мы придумали новую игру. Вместо того, чтобы трудиться на благо московских автомобилистов, мы читали друг другу по десять четверостиший каждый. Надо было узнать, кто автор. Кто больше раз попал, тот и выиграл. Лёня меня «нес по кочкам». Конечно, я из провинции приехал, а он тут в Москве…На одном Гумилеве сколько выиграть можно было! Он тогда был запрещен и страшно любим Лёней.
Уже осенью в университете Леня обескуражил меня, прочтя в качестве шедеврального образца современной поэзии: «Ты проходишь вся рыжая, поражая горожан». Тут-то мы сцепились, чтобы не расцепляться уже никогда. Каждый наш разговор был спором. Купферовское недовольство несоответствием Лёни его стихам вызывало у меня недоумение. Ну, и что? «Как он пишет слово «девчонка», которое никогда в жизни бы не произнес?!» - возмущался Сашка. Меня это не интересовало. У нас царил культ удачи. Я помню, как Леня заставил меня шесть раз подряд прочесть ему вслух мое стихотворение, которое поразило его жестокостью и логичностью конструкции. Конечно, таким же образом поступал и я.
Впрочем большей частью мы читали стихи в компании с девочками, или как мы тогда их называли «маруськами». Плотинский говорил «офелиями». Это была проблема. Лёнька постоянно жаловался на свою «безлошадность» и горевал по этому поводу. Лет через десять я услышал от одного своего однокашника – не из нашей компании: «Иоффе? Да он всех девок на мех-мате через себя пропустил!» Неправда. Не всех. Да и на мех-мате тогда было мало девочек. «Маруськи» или «офелии» становились прекрасным предлогом для написания стихов. Каждая перемена в кадровом составе влекла за собой творческий взрыв.
Стихи становились всё лучше. Мы рано поняли, что «Террор в изящной словесности», как это называет Жан Полан, - не самое главное. Новизна приема, как анекдот, существует лишь один раз. Структура, допускающая разные версии – это вечное чтение. Для этого в стихотворении должно быть заявлено много намерений, много логик. Обычный тогдашний разговор: «Ты как понимаешь это мое стихотворение? Да? Я думал не так. Интересно». Значительно позже я написал: не понимание ведет к смыслу стихотворения, но смыслы к пониманию стихотворения. Тогда мы не теоретизировали. Мы отбирали друг у друга лучшее, ни разу не допустив разночтений. Этот избранный корпус и читался на посиделках с «маруськами». При этом, если кто-то что-то выпускал, то второй тут же напоминал ему: «Ты вот это стихотворение забыл. Читай».
Ещё раз повторю, что между нами не царили тишь да гладь. Как-то в сердцах я сказал Лёне: «Если бы в России была нормальная поэтическая ситуация, мы с тобой были бы в разных лагерях». Лёня посмотрел на меня как на идиота: «Да ты посмотри вокруг. Какая бы ни была ситуация, мы все равно будем вместе». Я вспомнил о популярных поэтах тех лет Горбаневской и Бродском, о прочем уж совсем невразумительном мычании и склонил повинную голову. Вообще говоря, для нас всегда было загадкой, как люди могут читать такие неинтересные стихи.
Очень скоро появился третий. Он был необычен. В компанию «орлов» он не вписался. Да я вообще не понимаю, в какую компанию он мог бы вписаться. Это был Анатолий Маковский. Он и его творчество заслуживают совершенно отдельного разговора. В книге «Самиздат ХХ века», вообще весьма странной, он выведен из «круга Иоффе-Сабурова». Это совершеннейшая неправда. Он наш с потрохами. Никуда и никогда он от нас не уходил, даже живя потом в Новосибирске. Здесь, впрочем, речь о Лёне, а не о Толике. Я знаю, что творчество Маковского пытается как-то донести до читателя Ваня Ахметьев. Это замечательно. Дай ему Бог удачи.
Из Маковского Лёня восхищался пьесой «Рондо», жанр которой мне очень трудно определить. Потом пошли поэмы Маковского, вызвавшие у нас прямо-таки телячий восторг. Потом Лёня и Толик, конечно, поссорились. Толик решил, что Лёня увел у него «офелию». Лёня был не виноват на этот раз ни сном, ни духом. Вообще обмен женским ресурсом практиковался и не вызывал особых эмоций, но тут был не тот случай. Она, как говорится, сама ушла, Толик расстроился, себя корить не стал, конечно, и нашел виноватого в лице Лёни. Лёня смертельно обиделся и повторял: «Было б за что!» Такие отношения между поэтами мне пришлось наблюдать за свою жизнь много раз по очень разным поводам. Что-то сорвалось – обязательно находится виноватый и обязательно среди своих.
Мы с Вовулей Шахновским болели за «Торпедо», Гольдблат был самым натуральным динамовским фанатом, Лёнька нас за это осуждал. Он видел в этом что-то буржуазное: «На футбольчик ходите?» - издевательски хихикал он. Но как-то раз он сам попросился сходить на футбол с Мишуткой втайне от остальных. Это был конец. Такого рьяного фаната, по-моему, ЦСКА не имело никогда. За короткий срок он изучил всю историю клуба. Знал кто, когда и в каком матче не только забивал, но и просто играл. Он составлял себе психологические портреты нынешних и прошлых игроков и команд. Более того, мы с Вовулей зимой, можно сказать, отдыхали. «Торпедо» в хоккей не играет. Лёня с Мишуткой не пропускали ни одного матча своих команд. Во время чемпионатов мира по хоккею Леня уходил из жизни в телевизор. Смотрел он не отвлекаясь ни на секунду, курил «Беломор» и ругался сквозь зубы. Он написал огромный корпус песен про футбольное и хоккейное ЦСКА. Песни бесподобные. Теперь он пел их все на каждой встрече. После, естественно, тоста «за истинную орлистость». Было ясно, что технология Кобзаря очень заинтересовала Лёню. Постепенное наращивание более-менее однородного «сплошного текста», конечно, впервые удивило нас у А.Маковского. Но были и другие примеры.
Однако, тут же он сделал великолепный выпад шпагой. На мой взгляд, цикл от «На фольговом листе легли» до «Внезапная, ты наплыла» включительно одно и одно из лучших эротических стихотворений в русской поэзии. В нем есть и эротическое изящество и эротическая мощь, и невозможность исчерпать жизнь эротикой. Тут, конечно, никакого «сплошного текста», никакого нарабатывания фактуры. Все отлажено, совершенно и замкнуто. Стихотворение структурно концентрировано, архитектоника такая умелая, что она не диктует выбор «единственно верной» структуры. Можно так, а можно и иначе. Все равно все держится. Равновесия никакого, а устойчивость потрясающая. Как в детском калейдоскопе. Но ведь это не стекляшки. Это чувства, смыслы, тела, контексты. К такому письму Лёня вернется уже в конце жизни в Иерусалиме.
Пока что его, повторяю, заинтересовала технология сплошного текста. В ней есть определенные опасности. Можно растечься и не вернуться в начальную точку. Что и произошло, на мой взгляд, с Маковским в его новосибирский период. Фактура, фактура, а в ней отдельные находки. Как изюм в булке. У Лени это не произошло. Все-таки стихи из «Путь зари» вполне оформленные и могут восприниматься как отдельные вещи. Но… Такая технология очень уместна для прозы. Недаром же Лёня стал выискивать в стихах «прозаическое», как «плохое». Тяготило. Опасность таких стихов существует и для читателя. Они порождают иллюзию, что «поэт что-то хотел сказать своим художественным произведением». Дело дошло до того, что один известный искусствовед сказал мне, прочитав лёнины стихи того периода: «Почему это русские поэты, если ими овладела идея, начинают все писать как Николай Некрасов?!» А идея овладела. Леня решил уехать.
Но тогда с нами уже был Айзенберг. О! Айзенберг это целая эпоха. Его привела к нам Леночка Васильева, племянница всемирно известных и широко замалчиваемых в то время Габо и Певзнера. Леночка – это отдельная песня. Во всяком случае, она познакомила нас с художниками. В этом деле мы с Лёней понимали ещё хуже, чем в музыке, которую вдалбливали нам Купфер с Маковским. Публика была забавная. Помню, один из них возмущался: «Если вы поэты, то почему вы так выражаетесь необразно?!». Выгодно отличались в нормальную сторону Айзенберг, Симаков и Файбисович.
Мне стихи Айзенберга понравились и я, с присущей мне слоновьей грацией, принялся его учить писать. Он терпел это много лет, но, в конце концов, естественно, обиделся. Думаю, он мне этого никогда не простит. Лёня обходился с ним более деликатно и заслужил его нежную любовь, хотя пусть и осторожно, но пытаясь поставить ему слух даже в письмах поздних лет («хотелось бы, чтобы в строчке было «р»»). М.Айзенберг, повторяю, это целая эпоха. Это очень хороший поэт. Заслуженно читаемый и ценимый сегодня.
У Айзенберга есть одно чудесное качество, которого мы с Ленькой были начисто лишены. Айзенберг человек светский. Таким же светским человеком был мой однокурсник Зиник Глузберг. Надо сказать, что как мне был мил Айзенберг, так же несимпатичен Глузберг. Леня любил их обоих. Сейчас я понимаю, как не прав был в отношении Зиника. А вот Лёня нашел в них некоторое подобие литературной семьи. Зиник устраивал журфиксы, где, на мой тогдашний взгляд, люди пыжились играть в какое-то литературное веселье a la fin du siecle, что у меня вызывало ощущение стилизованной пошлости. Я был категорически не прав. Уже после отъезда Лёни и Зиника четверги устроил у себя Миша Айзенберг. Я ходил туда как на праздник. Правда, там не было литературного флера. Они больше напоминали мне вовулины субботы. Мы много лет собирались «орлистой» компанией у Шахновского по субботам, ели мясо, пили водку, говорили о том, о сем и читали стихи. Я думаю, что вовулины субботы не давали Лёне погружаться в излюбленную мрачность, что иронический тон этих суббот позволял ему поддерживать планку и стихов, и бодрости, и повседневной радости. Именно к этому времени относятся шедевры, играющие с любовными, эротическими и даже спортивными смыслами. Но идея уже овладевала массами, а вместе с ней поплыли верхарновские белые павлины уныния и пафоса.
Евреи занимались сионизмом. В основном при закрытых дверях. Передавали друг другу отксеренного Жаботинского. Поэтов люди не понимают. Не понимают, что это за манера мыслить и жить. А это интересная штука. В поэтах ничего поэтического отродясь не ночевало. Вы только представьте себе, дорогой читатель, что поэт всю жизнь организовывает ваше невнятное «му-му» и создает из этого месива изощренно сбалансированные структуры. А?
Леня взялся за сионизм. Он выстроил иерархическую сеть ульпанов (3) . Он, Гольдблат и Шахновский вместе с ещё несколькими пришлыми людьми составили верхний ульпан. Учителя занимались с евреями, навострившимися на отъезд. Кроме того, члены верхнего круга имели и другие обязанности. Так Гольдблат руководил демонстрациями и другими публичными акциями (4) . «Как тебе мои хунвейбины?» - гордо спрашивал он меня. За немыслимо котроткое время сионистское движение переплюнуло всех других антисоветчиков. И это лёнина заслуга. Он был безусловно мощным и успешным политическим деятелем. Я твердо убежден, что надежда на благодарность или деяния во имя благодарности прикрывают какие-то неприличные мотивации, но иногда останавливаешься опешив. Не надо благодарности! Но евреи должны были хоть как-то заплатить и Иоффе, и Гольдблату, и Шахновскому за то, что они сделали для Израиля.
Эпопея с забриванием Лёни в армию была невероятно смешна. Не уверен, что пришло время обсуждать все её подробности. Во всяком случае, под угрозой приезда Никсона в Москве сносились все ветхие дома и помойки в местах возможного их посещения самим гостем или его свитой. Гэбэшники на пятнадцать суток вывозили диссидентов куда-нибудь в Подмосковье. Блядей и бомжей препроводили за 101 километр, предложив перекантоваться на подножном корму. К Лёне ходили плачущие военкомы и просили Галю передать мужу, что они тут ни причем, что гэбэшники обязали их организовать его вычистку из Москвы куда-нибудь в армию (5) . Галя говорила, что не знает где Лёня. Самое пикантное было в том, что она действительно не знала. После сложной передачи информации по цепочке Лёня выставил условие: ладно, но чтоб не было секретности (6) . Ведь в чем соль была: ну, заберут, ну, на сборы, но навесят секретность и потом из-за этой секретности в Израиль не выпустят. Военные радостно заплясали. Они хлопали в ладошки и приговаривали: да не будет тебе никакой секретности, дорогая жидовская морда.
Лёня поехал летом служить на Днепре в понтонных войсках. Благодаря этому анабазису мы получили по приезде роскошную песню:
Ах, как за меня заступались,
общественность мира пеклась,
но все же посольства остались
стоять, где стояли вчерась.
В этой песне есть чудесные завихрения. Зарубежный диктор «не мог удержаться от слез» и ободряет героя:
«Не ты, - говорит, - так другие…»
«Так я ж, - говорю, - не другой!»
А он мне: «Шалом, дорогие»,
А я: «Леолям, дорогой».
В конце концов
И вот я сижу на пароме
и бодро гляжу на понтон.
Прощай, моя девочка Соня,
которую выдумал сон.
Приехав, Лёня поведал нам, что встречен был с административным восторгом. Ему показали его отдельную комнату с любовно вышитыми салфетками на тумбочке, трепещущими занавесками в цветочек на окнах и репродукцией Шишкина на стене. Потом сопровождавший командир осторожно осведомился, как папа. Вообще лёнин папа был офицером, но он давно умер. Лёня понял, что тут что-то не так. Недоразумение быстро прояснилось. Генерал Иоффе был большой шишкой в киевском военном округе (7) . Командование части, во-первых, не привыкло к столь экзотическим фамилиям и не могло представить, что у генерала есть однофамилец, во-вторых, лейтенант Иоффе опоздал на сборы на две недели из-за лёниного подполья, а поскольку ничего подобного командование части и в бреду себе представить не могло, то решили, что сынок - а, как же! – и запоздать может. Лёня честно разъяснил командиру всю ужасную правду. Тот поступил как настоящий русский офицер. «Ничего, - сказал он, собрав всю волю в кулак, - ничего. Это ничего». И унес только репродукцию (8) . После этого стали отпускать. Одного за другим. Лёнька был первым (9) . От него уже просто хотели избавиться. В Израиле ещё на трапе самолета, как говорится, он сделал «не то заявление». Как всякий нормальный подсоветский поэт, Иоффе придерживался праволиберальных взглядов. А в Израиле банковали социалисты. Оттуда сразу же позвонили Вовуле – Вовуля остался за старшего – с претензиями: «Мы вас поддерживаем, а ваш Иоффе такое ляпнул» (10) . «Оборзели, - говорил мне Вовуля, - оборзели. Они там все левые. Эти сохнутовцы. А правые против алии. То есть, если Лёнька правый, так он должен быть против льгот для приезжающих» (11) . Я, конечно, ржал от немыслимости происходящего, но внутри похолодел, осознав в какую лажу Лёнька попал.
Пару раз выступив по телевидению, получив по полной программе, осознав, что из него хотят сделать марионетку тех или других долбоебов, Леня отказался от наклевывавшейся возможности политической деятельности и замкнулся. Ни о каком «сплошном тексте» уже речи быть не могло. Эпопея кончилась. Растекание, Кобзарь, покорение развернутых пространств, нарабатывание фактуры – и где это? Перед ним было до неимоверности локализованное место жизни. Хорошее. Любимое. Нормальное. Не его. И, в то же время, безусловно, его и никого другого. Отмученное. Отвоеванное. Стихи сгустились. Они стали редкими и насыщенными. Теперь каждое стихотворение было выстрелом в яблочко.
мы сами выбрали
мы выбрали не сами
наш самый свой из не своих домов.
Лёня осваивает новую для себя технологию налезания намерений одно на другое с басенным издевательством в конце структуры – вот тебе смысл читатель:
И было бы не так уж тошно,
когда бы не было известно,
что прекратиться невозможно,
а продолжаться бесполезно.
Появляется восхитительное стихотворение «А получилось всё не так», которое по праву можно назвать «возвышенным». Оно так крепко стоит на ногах, что может отпускать свои намерения–версии в любую высоту и даже закончится сугубой банальностью. Очаровательно искренней.
В стихах из сборника «Третий город» уходит пуризм идейного прошлого. Появляются даже строчки типа «здесь ноябрь, как отпуск в блаженство»: Лёню не смущает лишняя гласная в «ноябре». Снова появляется хулиганство и «орлистость» супротив желания любящих людей упаковать его в мрачное и болезненное бытие:
И подымем бокалы с отравой
за шикарную гибель живьем.
Лёня сопротивляется как может упорному желанию навязать ему мрачность уже не как игру, но как реальность:
Не взявши в толк земли обетованной,
нелюбознательный, я на диване кис
и был обязан заболеть, ведь было б странно
не заболеть при обстоятельствах таких.
Особо следует остановиться на стихотворении «О, дайте мне застолье». Это уже полное возвращение к «орлам». И интонации иоффиных песен, и заключительный «посидеж» - любимое выражение Гольдблата – никаких сомнений не оставляет.
Стихотворение написано в 1981 году.
Расковано б сидели
достойные с достойным
Мое стихотворение, продиктованное той же дикой тоской по «орлам», написано несколько позже, но не намного «Я снова равного ищу». Однако, ещё до того я написал «Уйди в обратное ничто / мой одинокий брат по крыльям».
У Лёни были проблемы. У всякого поэта есть проблемы. Лёня стремился к прямому высказыванию своих намерений, но его намерения были слишком сложны для прямых высказываний. Да к тому же каждое слово должно было нести целый пучок намерений. С другой стороны, он принципиально не желал «работать над языком», как это было принято в модернизме рубежа XIX и XX веков. Возникала проблема зашифрованности. «Странное» слово скрывало не тайну, а простую загадку. Загадку следовало разгадать. Зачем? Тайна была, но она скрывалась не за словом, а за многоструктурностью стихотворения намерений. С уже упомянутой выше моей природной деликатностью я плевать хотел на всё вне стихотворения, в том числе на читателя. Для Лёни же это была проблема. Я не участвовал в переписке Лёни с Айзенбергом, но по её фрагментам, которые мне довелось увидеть, я понимаю, что лёнин шерлокхомсовский пыл не угасал с годами. Почему он прицепился к моему «обратному ничто?»
Версия Лёни, что «обратное ничто» - это воспоминания о существовании до рождения поразительна. Дело в том, что у него никогда ничего подобного и в страшных снах не существовало. С чего вдруг такое могло вылезти? Лёня не поленился порыться в мутных вариациях Набокова на тему «Котика Летаева». Я «Дар» прочел году в 1966 и с тех пор перечитываю лишь четвертую и пятую главы, но уж никак не первую. Можно, конечно, предположить, что где-то в подсознательном у меня лежало на полочке это самое «обратное ничто», чтоб выскочить в стихотворении, как чертик из бутылки. Вряд ли это так, но допустим. Однако, насчет того, что оно означает «существование до рождения», это уж слишком.
Уж скорее это алисино зазеркалье. Но мотив заграницы, во всяком случае, прет из этого стихотворения. «Быть может Ариост и Тассо – чудовища с лазурным мозгом». Лёня прав, что обратная сторона – и даже одна добавленная точка – превращают плоскость в шар, у которого нет сторон, или, вернее, у которого лишь одна сторона. Это так. Наше математическое образование не прошло бесследно для наших стихов. Но, я думаю, если здесь и есть смерть, то это скорее доведенная до бесконечности разлука. Ничего связанного с рожденьем я здесь не вижу. Хотя, конечно, каждый имеет полное право строить свои версии на структурах наших намерений. Лёня не мог воспринять это стихотворение иначе, чем диалог между нами.
Версия Лёни, мотивы по которым он её выставил, нуждаются в анализе. Он не купился на подсовываемое мной решение – небо и есть обратное ничто. Не хороню же я его или себя так уж залихватски! Но он и не согласился признаться, что мы не знаем решения. А почему?
Мне кажется, что это не имеет отношения к моему стихотворению, но связано с лёниной проблемой борьбы с зишифрованностью. Он понимал, что многие выражения в его стихах, непонятные читателю, не несут в себе никакой тайны. Они загадочны, потому что они принадлежат его личной жизни и другому человеку элементарно чужды. Но если это загадка, то, значит, у неё есть разгадка. Он готов был объяснять, почему написал именно так. Ему казалось, что та же проблема есть и у других поэтов. Расшифровка возможна. Прав ли он был? Бессмысленный вопрос. Это тоже игра. Наша специальность – это освоение определенной игры. Миша Айзенберг занимался реставрацией архитектурных памятников. Вот он и встраивает в стихи современные удобства, не потревожив архаический фасад. Лёня из тех математиков, которые решают задачи, а ставит им задачи кто угодно. Вот он и пытается расшифровать всё на свете. В том числе себя. Он не подвергает сомнению основное – само стихотворение это тайна. Но всё помимо этого должно быть разгадано. Басня в творчестве Иоффе, я думаю, могла бы стать предметом интересной диссертации. Особенно басенные морали в конце многих стихотворений. Он ведь иронизирует над собой!
В 1993 году я приехал в Израиль. Лёнька собрал своих друзей и заставил меня читать стихи. Я так понял, что это был мой отчет за многие годы. Это было здорово. Мне понравилось. Мне даже Фульмахт понравился. Мне ужасно хотелось, чтобы Лёне было хорошо. И ему действительно было хорошо. Вообще, я крепок задним умом. Я тугодум. Я всё воспринимал, как обычную лёнькину жизнь. Мы ходили в излюбленную пивную Лёньки и Вовули, где они со своими новыми друзьями собирались еженедельно. Итак вовулины субботы продолжаются! Ну, конечно, не субботы, но…Мы посидели с Лёнькой и Мариком Зайчиком ночью в ресторане под открытым небом. Нам приносили водку в замороженных стопках. К нам подсел хозяин ресторана, их приятель. Это было счастье. Вот в таком счастье Лёня живет постоянно, радовался я!
Это было тем более счастье, если учесть как мы прощались в Шереметьево. Когда Иоффе получили разрешение на отъезд, им полагались какие-то деньги. Они выглядели смешно. Это не доллары, не евро – евро тогда, впрочем, и в природе не существовало. Это сертификаты. Их было немного. Галя взяла Лёню и прошлась с ним по особым закрытым магазинам, куда не мог зайти простой смертный. Там даже на входе стояли гэбэшники и интересовались вашим правом туда зайти. Что сделала Галя? Она ставила Лёню перед стойками и полками с одеждой и требовала, чтобы он выбрал подходящее. Затем Лёню переодевали, а старую одежду, рубашки, кепку, обувь Галя кидала в мусорник. Лучшая галина подруга, тоже Галя, жена Плотинского рассказывала мне это приключение захлебываясь: «Вот ты его сейчас увидишь!».
В Шереметьево Лёня слегка смущался, гордился и кокетничал своим новым обликом. Он торжественно совершил слезное прощание. Сказал мне: «Мы с тобою были конкурентами. Теперь ты здесь остаёшься один. Конкурентов нет». Я естественно, пообещал высоко нести звание русского поэта. Не сомневаюсь, что для каждого нашлись соответствующие теплые слова. Потом вдруг до него дошло, что ревность в отношении меня уже бессмысленна и он спросил: «Мы вообще встретимся? Знаешь, из Израиля можно поехать в Польшу. Из СССР ведь тоже можно поехать в Польшу». Я всерьез задумался. «Ну, когда-нибудь» - добавил он. Для Миши Айзенберга все это было ужасно. Он ничего не видел вокруг себя, кроме Лёни. Он действительно провожал Лёню в ничто. Лёня прошел за перегородку. Мы заглядывали туда, но всё было уже безнадежно. Потом оказалось, что отъезжающие должны подняться по лесенке и на какие-то секунды над залом, над провожающими, на виду Лёня обернулся, подошел к перилам и как вождь сделал жест массам: «Боу, боу, егудим». И ушел. По нашему тогдашнему мнению навсегда. Потом мне объяснили, что это значило «Заходите, евреи».
И вот теперь в ночном Иерусалиме, под небом Эрец Иераэль мы пили водку из замороженных стопок – это называлось «выстрел». Лёня перескакивал со стихов на политику. У него были очень жесткие и четкие политические взгляды на ситуацию в Израиле. Наша политика его мало интересовала. Скорее его интересовало, как я дошел до жизни такой. По-правде говоря, мне показалось, что он посчитал – раз, таких как я, допускают в политику, значит, в России всё в порядке.
Я ничего не понимал. Я был полным идиотом. Я принес ему в подарок и свои стихи, и свою политику, полагая, что он уже давно живет в раю. Он по настоящему радовался, он фонтанировал, он жадно принимал всё случившееся, он выкручивал из меня всё новые и новые подробности, но он жил не в раю. А вот этого я так и не понял тогда. Была иллюзия, что Израиль – это русская замечательная интеллигенция, построившая там мечту. А это чуждая страна, в которой русская культура нужна только двум-трем десяткам людей.
И в этой стране Лёня и жил. Вот и вся расшифровка. Безумие. Русский поэт ехал на родину, а приехал на чужбину. «Какой я израильтянин?»- обронил он, - «израильтянин водит машину и носит пистолет». Он не был израильтянином. Говорят, что под конец жизни он научился водить машину. Верится с трудом. Хотя, может и правда. И нельзя ведь сказать, что он не понимал перспективы «влачить присутствие».
Он с Галей и Аней приехал в Москву значительно позже. Близкие оберегали его от жизни, как могли. Мне не дали ни секунды поговорить с ним. То есть мы встретились, но под надзором весьма мощным. У него были завиральные идеи купить домик на Волге и там жить, хоть какое-нибудь время в году, но было ясно, что это лажа. Так же было ясно, что он прекратил сопротивление. Он очень не хотел умирать, но комфортность умирания, любовь и забота сопровождающих его расслабляли. Теперь он говорил, что это я создал себе рай для жизни.
В каком-то смысле я себя знаю. Ну, конечно не так уж глубоко, но отчасти, но опять же в каком-то смысле… И я ужасно боюсь, что кто-нибудь воспримет то, что я написал, как нечто обидное для Миши Айзенберга или – не дай Бог – для Гали, Лениной жены. На свете не так много хороших для меня людей и Миша с Галей занимают среди них одно из самых почетных мест. Не самые высшие – есть ведь еще моя жена и мои дочки. Но вот голая правда – никто не сделал для Лени больше, чем Миша и Галя. Любовь любит любоваться собой. Ровная постоянная любовь – забота Гали и Миши, абсолютно лишенная истерического самолюбования, кажется мне именно тем «подвижничеством», которое о. Сергей Булгаков противопоставлял взрывному аффектированному «подвигу».
Миша собрал у себя поэтов и устроил лёнину читку. Лёня был рад почитать и представиться. Пожалуй, я не буду писать о том, как Лёня относился к популярным поэтам. Сказать надо о другом. Видимо, стремясь показать Лёне, как я помягчел с возрастом, да и подрекламировать московскую тусовку, я сообщил, что вот тепло отозвался в прессе о стихах этого, того и ещё этого. Лёня посмотрел на меня тяжелым и безнадежным взглядом: «А они о тебе отозвались? Хоть кто-нибудь?» И ещё. Когда я сделал – очень невинное – ироническое замечание об Айзенберге, Лёня резко оборвал: «О Мишке не говори, Мишка столько для нас делает». Тут-то и стало до меня доходить, в какой безумной изоляции находился Лёня. Дело не в поисках «своего читателя». Это, в конце концов, наплевать и растереть. Как будто у Тютчева был читатель! Дело в отсутствии чего-то слабоформулируемого – может быть, атмосферы стиха и поэтического труда.
Здесь в России мы живем в пространстве мыслей, чувств, настроений, желаний, логики, сформированном прежде всего русским стихом. Это можно осознавать, не осознавать, читать стихи, не читать стихи и даже не знать об их существовании, но от этого никуда не денешься. Я, мягко говоря, не очень понимаю физико-химические основы и технологию создания микрочипов, и не буду, кстати, пытаться это понять, но я пользуюсь худо-бедно и мобилкой, и компьютером. В какой степени распознавание, классификация и оценка происходящего для израильтянина определяется русским стихом? Если какое-то влияние и есть через переселенцев, то это влияние очень слабое и постоянно затухающее.
Как рыба на берегу, русский поэт в Израиле. Это ведь не эмиграция. Это попытка обретения родины, которой не нужен твой труд. Это и не проблема востребованности и признания. Это проблема существования. В России русская «непризнанная» поэзия существует. В Израиле русская поэзия не существует. Русская эмигрантская поэзия существует в России. Может существовать. Но Иоффе не эмигрант. Он переселенец. Он сделал выбор. «Третий город» книга удачи поэта и неудачи политика. Дело привычное.
Совсем другой коленкор «Голая осень». Происшедшее в России изменило ситуацию. Каким бы малым и неудовлетворительным не было присутствие стихов Иоффе в России, но оно было. Изоляция кончилась. Свободное дыхание. Ритмические изыски. Структурное строительство чуть ли не в духе ранних стихов из «Косых падежей». Достойнейший юмор по отношению к своей болезни и вообще своей жизни. Короче говоря
Мы – то – почти такие же изнутри,
какими себе казались всю жизнь.
Точка поставлена. Лёня умер и корпус стихов «Иоффе» уже не изменится, не пополнится. Скорбь по поводу его слишком ранней и слишком тяжелой кончины останется уделом его близких. Что же касается читающей публики, то, я надеюсь, стихи под титлом «Леонид Иоффе» будут доставлять радость. Я вспоминаю. Вот я под конец и вспомню самое начало первых лёниных стихов, которые доставили радость мне.
Мне не хочется думать о Боге,
да, наверно, и Бога-то нет.
Человек вспоминает о боли,
когда боль уже сходит на нет.
И когда унимаются боли
и слегка раздвигается мгла,
человек вспоминает о воле
и какой эта воля была.
Стихотворение написано в 1964 году. Он был на третьем курсе, я на втором, мы оба слегка любили его однокурсницу, которой это стихотворение посвящено. Впоследствии Лёня заменил вторую строчку на невыразительное «и дивиться на невидаль дней». По понятным соображениям. Авторская воля есть авторская воля. Такой эта воля была. Но я вспоминаю то, что было. Мое право. В сборнике «Короткое метро» вообще не нашлось места ни этому стихотворению, ни другим шедеврам студенческой поры – молодым, напористым, «заводным». Что тут скажешь? «Господи, да что ж это такое? / Из тоски корзин не выплетать».
Мы армейского клуба болельщики.
Нам федотовский почерк знаком.
Ой, не вовремя вышли на пенсию
футболисты бобровских времен.
Побед померкнул свет
и свет померк побед,
но помним, как завет,
те пять послевоенных лет, -
орал Лёня на мотив «Прощания славянки». Что касается военных маршей и вообще всей армейской атрибутики – тут он был дока. Я, вообще, любитель поспать, особенно, в праздники. Лёнька возмущался: «Ты что? Опять не смотрел парад?» Они с Купфером знали все марши. Кто и когда какой написал, какие изменения внесены! Лёнька разбирался как идет какая часть, кто за кем, и как кричат «ура». Целая наука.
Когда их курс отправили на военные сборы, Лёнька написал «Шапка книзу, и номер мой вынут», где заслуженно гордился строчками
«Рядовую увозят пехоту
в самый средней служить полосе»
и
«Не на деньги служу, а на время».
Вернувшись же со сборов, разразился песней, абсурдность которой заставляла нас кататься, взявшись за животики, особенно, чеканные боевые строки:
«Ракеты стоят, словно сестры
других ещё больших ракет».
Идеологизированные стихи периода «сплошного текста» на тему «поехали и приехали», занимающие вторую половину «Путь зари» и первую половину «Третий город», плодотворно рассматривать с точки зрения «значений» и их расшифровки. В каком-то смысле это одно произведение – поэтическая повесть. И если слова «в каком-то смысле» имеют хоть какой-то смысл, то целесообразно его вылущить. Но потом…
Куда ж деваться в этом светлом мире?
Кому поведать про свою тоску?
Я не гожусь в силены и сатиры,
и в женихи менаде на бегу.
Моя душа о смысле встрепенулась,
и это было жизнь тому назад, -
нарос живот, спины пришла сутулость,
а большего о смысле не узнать.
Если уж вспоминать Мандельштама, а говоря о Иоффе, это необходимо, то
Значенье – суета, а слово – только шум,
когда фонетика служанка серафима.
На рубеже ХХ и XXI веков можно не постесняться сказать, что не только значения - смыслы, но и фонетика – карта в игре, вызывающей наслаждение.
У латинянки-европейки
необыкновенно острые
светло-бронзовые
ноги и коленки.
Это одно из последних стихотворений Иоффе хочется привести полностью, но, ладно, хотя бы это
… и восседая, как на троне,
на выхлопной коня породе,
обняв бока его ногами
остроколенными в загаре…
У Мандельштама есть такая знаменитая строчка «Пята Испании, Италии медуза». Поступальский указал ему, что надо бы наоборот «Пята Италии, Испании медуза». Мандельштам согласился. Но не исправил. Какая разница?
За водкой, как за чаем.
С ногами за ногой.
Я их не различаю –
какая за какой.
(1)Неправда, но неважно (Г.Э.)
(2)Вовуля утверждает, что легенды о нём слагали Лёня и Женя, а он, Вовуля, тут ни при чём. (Г.Э.). Пусть не трепется – сам старался. (Е.С.)
(3)Ничего Лёня не строил, а просто учил и преподавал язык. (Г.Э.) А как еще можно выстроить вертикаль? Нечего не делая? (Е.С.)
(4)Никогда этого не было и быть не могло (Г.Э.). Не только могло быть, Галя, но и было. А то, что тебе этого не рассказывали, Галя, то не потому что не доверяли, а потому что любили (Е.С.)
(5)Ничего открытым текстом в те времена не говорилось. Военкомы только звонили, а ходил участковый милиционер. Но, в общем, фабула верна. (Г.Э.)
(6)Всё было, конечно, не совсем так, но это совсем уж не важно. (Г.Э.)
(7)Не уверена насчёт «Киевского военного округа», так как дело происходило в Ростовской области. (Г.Э.)
(8)Не было ни салфеточек, ни репродукций, а была отдельная комната и денщик. Денщика-то и отменили, так что, вместо унесённой репродукции, должен быть аннулированный денщик. Унесённая репродукция – это замечательно, но приставленный к Лёне денщик – такого нарочно не придумаешь! Салфеточки и занавески в цветочек, безусловно, вносят колорит, а Шишкин очень вписывается в интерьер. В крайнем случае, можно оставить его на стене, а не изымать совсем в угоду фактам. (Г.Э.). Галя! Спасибо! Я забыл! Жизнь она интересней! Денщик! Действительно заместо Шишкина был денщик! (Е.С.)
(9)Даже среди знакомых он не был первым, может быть, среди знакомых Жени. (Г.Э.)
(10)Вовуля стоит на том, что никто ему по такому поводу не звонил. (Г.Э.). У Вовули память еще хуже, чем у меня. (Е.С.)
(11)Деление на правых и левых никогда не определялось отношением к алие. (Г.Э.). Безусловно, это верно. Теперь даже мы это знаем, а не только живущие в Израиле. Но тогда ничего, кроме алии, нас не интересовало. (Е.С.)