Евгений Сабуров

 

Литературное обозрение №3, 1998г.

 

Евгений Сабуров

 

 

 

Fin du siecle


Азбука


Очень часто мне задают вопрос: как вы, будучи поэтом, вдруг занялись государственной деятельностью? Или наоборот: как государственный чиновник столь высокого ранга может писать стихи?

 

Обычно я ссылаюсь на примеры Бабура, Гёте, Державина, Тютчева, Клоделя, Сен-Жон Перса, и на этом все кончается. Но ведь список может быть продолжен, а это уже любопытно мне самому. Кроме того, есть много поэтов, которые не были в правительстве лишь потому, что их партия не была у власти. Например, Шелли или Ахматова.

 

Поневоле задумаешься: нет ли тут чего-нибудь большего, чем просто случайность? Нет ли сходства в способе умствования поэта и государственного функционера? Почему бы не порассуждать на эту тему, если история дает основания для такого рода рассуждений.

 

Упрощенно говоря, есть два типа мышления: мышление эссенциями, схемами, характеризующееся высокой степенью абстрагирования и объективации. Основная направленность такого типа — овладение и обладание общими закономерностями. При таком подходе успех напрямую зависит от рассудка, который Кант называл конструктором и который здесь выступает конструктором схем. Конечно, как всегда, решение принимает разум-дух, а материал на вход подает душа-восприятие, но рабочим органом является именно рассудок.

 

Другой тип мышления принципиально не занимается общими закономерностями, потому ему не нужны схемы и эссенции. Он конкретен и экзистенциален. Больше работает душа на входе впечатлений, скрупулезно фиксируя внимание на конкретном, по-прежнему трудится рассудок, но на этот раз не старается извлечь главное и типичное, а представить на суд разуму единичное в наиболее адекватном виде. Разум как всегда выбирает. Нагрузка распределена более равномерно.

 

Этот второй тип мышления одинаков для поэтов и государственных деятелей. Первый более присущ ученым. Дело не в степени фантазирования, необычайных выдумках, нетривиальности — это, в сущности, бывает и в первом, и во втором случае. Дело и не в обращенности на будущего потребителя — романтиков хватает и среди ученых, и среди государственников и поэтов. Так же, как и классицистов. Главное отличие — либо упор на эссенцию, либо на экзистенцию, а в рутинной практике — либо на типичное, либо на конкретное.

 

Поэтому и только поэтому можно представить себе поэта-государственника и очень трудно ученого-государственника. Я осмеливаюсь чуть усомниться в памятниках: философ-правитель невозможен. Есть пословица "Платон мне друг, но истина дороже". Более того, кажется мне, что Платон велик не там, где он философ в понимании ученого философа Х1Х-ХХ веков, но там, где он поэт. Эдгар Фор писал о налоговой реформе Диоклетиана, писал он и об опале Тюрго, но снова и снова сомнение точит меня — не есть ли его писания по существу критические эссе о конкретных действиях коллег, а вовсе не научные исследования, вычленяющие типичное.

 

Любого Йетса не интересуют птицы в смысле орнитологии, а лишь ссора этих воробьев на этом карнизе и борьба этих ирландцев с этими англичанами на пасху 16 года. Китс не исследовал искусство древнегреческих ваз, он писал оду этой эротике на этой греческой вазе.

 

Государственный деятель владеет общими навыками и научен тому, что определенные действия в истории экономики, например, вызывали определенные реакции, но каждый раз, идя на тот или иной шаг, подписывая ту или иную бумагу, он знает, что ничего похожего никогда не было и лишь его оценка, зачастую интуитивная, служит ему оправданием. Он не извлекатель смысла, но творец ситуации. Основное сознание у него такое же как у поэта: не было чего-то — и вот это стало. Это противоположность сознанию ученого: было непонятно что-то — и вот стало понятно.

 

Понимание и создание — вот два рода деятельности, которые являются результатом использования двух разных типов мышления. Необычайная привлекательность для человека раскапывания причинно-следственных связей, понимания общих закономерностей и овладения ими достаточно хорошо описаны. Уже никого не удивляет та страсть, которую вкладывает ученый в свою деятельность. Менее ясна, на мой взгляд, радость создания нового, которую в равной степени испытывают поэт и политик. Впрочем, поэты постарались как-то донести свои ощущения до широкой публики.

 

Здесь, правда, следует сделать очень существенную оговорку. Поэты-романтики нацелены на работу по линии "автор-произведение-читатель". При этом произведение несет чисто служебную функцию и тем оно лучше, чем адекватней обеспечивает связь производителя и потребителя. Может создастся впечатление, что момент создания вовсе не главный. Это следствие романтических преувеличений. Поэты-классицисты, наоборот, из-за сугубого внимания к связке "поэт-произведение" очень часто не удосуживались объяснить читателям природу своей радости — радости не понимания, а узнавания и даже созидания конкретного. В этих рассуждениях я понимаю романтиков и классицистов не как представителей конкретных исторических литературных направлений, но скорее, как два типичных восприятия собственного творчества.

 

Политик абсолютно так же, как и поэт, испытывает радость от созидания. Его стремление — добиться возможности созидать. В отличие от общераспространенного пренебрежительного мнения, политиком движет не "жажда власти". Власть — это служебное условие для возможности созидания. Политику важно обеспечить ситуацию, в которой он будет принимать решения.

 

Очень важно в данном случае не идти на поводу у мифа. Проблема "власти" надумана. Вызывает удивление то, что психоаналитики, добросовестно работающие над расчленением любых мотивов, до простейших, так поверхностно подошли к этой проблеме, как бы признав "стремление к власти" изначально заложенным в человеке, наподобие голода или сексуального желания. Даже не знаю, чем объяснить такой самообман. Во всяком случае то, что политики между собой понимающе называют "порулить захотелось" — это не желание кому-то приказывать или быть выше по положению в обществе, но желание получить возможность сделать то, что данный политик считает необходимым и правильным.

 

Мы подошли к важнейшему пункту в деятельности политика и поэта — принятию решения. Здесь вступают в действие воля и разум, и это действие коренным образом отличается от выбора ученого. Когда рассудок-конструктор предоставляет ученому гамму возможностей на выбор, то самым неприличным является "хватание за первый результат". Еще и еще один мысленный или физический эксперимент, еще и еще одно сомнение, тысяча оговорок и сужение области применения — вот великая доблесть ученого. Сюда относится и готовность пересмотреть свои взгляды и выводы. Именно в этом ценность научного мышления. Оно бесконечно и неконкретно. Его технические приложения — это уже другая область.

 

Поэт и политик решают один раз. Если по прошествии времени они примут другое решение, то это другое решение в другой ситуации. Время принятия решения сжато. Оно не количественно другое, чем у ученого, а качественно. Оно физически осязаемо и выступает с настоятельным требованием немедленного принятия решения. Либо надо отказаться от написания этого стихотворения. Либо надо уйти в отставку. А это тоже важнейшее решение. Рассудок предлагает массу решений, но остановиться надо на одном и переделать его потом нельзя. Время вспять не поворачивается. Правка юношеских стихотворений зрелым А.Белым — это создание новых, совсем других стихотворений.

 

Ученый, отказывающийся от своих теорий в пользу более верных, вызывает уважение. В противном случае он ретроград и тормоз прогресса. Политик, поминутно меняющий свои решения, — плохой политик. Он ничего не доводит до "конца". Есть понятие конца. Это проведение решения в жизнь. У науки "конца" нет. Поэт должен закончить стихотворение, иначе никакого стихотворения не будет. Конечно, можно всю жизнь писать "Человек без свойств", но это всего лишь подмена понятий. В "Человеке без свойств" каждая глава — это принятое решение.

 

Общественное мнение пристально и разрушительно следит за политиками и поэтами. Конечно, случаются времена, когда тот или иной ученый попадает на страницы газет. Но это исключение, мало влияющее на их судьбы. Забвение Джона Донна и Тюрго — это серьезно. Трагедия Клейста и Пьера Береговуа — это трагедия. Радость Пушкина и Бисмарка — это радость. И те и другие — публичные люди. У них случается игра в уход от публичности в "серые кардиналы", андерграунд, но это отталкивание от той же публичности. Это не апубличность ученого, но антипубличность.

 

Судьбы мира, решаемые на кончике пера. Яд в кармане Бисмарка, следящего за сражающимся Мольтке, признаки отравления у Флобера, прикончившего французских провинциальных буржуазок. Изгнание Данте и Байрона, Виктора Гюго и Цветаевой, Бунина и Сен-Жон Перса — и несть им числа. Яркий, жестокий, грубый мир. Драматургия и контрасты, даже когда пишется “Down by the salley garden my love and I deed meet”.

 

В 1991-1993 годах, будучи вице-премьером России, а потом директором исследовательского центра правительства, я участвовал в низвержении коммунистического режима и закладывал основы либеральной экономики. В 1994 году я кинулся помогать несчастному населению Крыма, отторгнутому от родины в полукоммунистическую-полунационалистическую Украину, и вызвал гнев несмышленых западных политиков, поправших права человека, ради борьбы с "русским империализмом". И никогда не переставал писать стихи. Мои друзья-политики никогда их не читали, потому что им хватало своего бремени "принятия решений". Мои друзья-поэты не понимали моей деятельности, чураясь "власти" по привычке коммунистических времен.

 

Но...

Но иногда закрадывается в меня едкая злая мысль: а может быть это последний случай в Европе?

 

Лишь для очень ограниченного круга людей важно, кто будет президентом США. Ну, Клинтон, ну, Доуэл! Но для жителей Ирака очень важно, Хуссейн будет ими править или кто другой.

 

В цивилизованном мире исчезает грубая и яркая контрастность политики. Ушли времена гвельфов и гиббелинов, якобинцев и роялистов, социалистов-нигилистов и консерваторов-монархистов. Нужен микроскоп, чтобы отличить Миттерана от Ширака.

 

Уже много времени говорят об утрате поэзией своих лидирующих позиций в жизни общества. В этом смысле характерно оправдывающееся сбивчивое выступление Сен-Жон Перса при вручении Нобелевской премии. Мы, мол, насчет чувств хотели бы вам помочь. Стыдно, как-то быть деятелями шоу-бизнеса для интеллектуалов.

 

 

                                                                                          Менее очевидное


Назначение поэзии — это создание языка. Смутные отношения между людьми, не проясненные связи и глубинные изменения оценок тех или иных явлений существуют всегда по мере развития общества. Tempora mutantur еt nos mutamur in illis. От поэзии требуется облечь эту бесформенную массу в отточенные формулы. Речь не обязательно идет об афоризмах. Важнее всего не афоризмы, а само строение языка.

 

Есть разные способы развеивать туман. Афоризмы — лукавый способ. Каждый из них может быть перевернут, и в самом переворачивании, а не в собственно афоризме, содержится высказывание. Более сложная вещь — фразы якобы простой речи. Метафоры и вообще тропы носят охранительную функцию, их задача — обмануть профана, усыпить бдительность его консерватизма, чтобы исподволь заставить согласиться с новым для него высказыванием. Потому-то, наверное, романтики так любят тропы. Ведь авангарду приходится первым врываться в еще не завоеванные области. Э.Кассирер, так много сделавший для нашего правильного понимания метафоры, упустил эту ее функцию, совершенно неожиданно для столь умного человека отдав дань пошлому пониманию "поэтического". Классицисты меньше заботятся о читателе, они менее приемлемы, но в какой-то степени они действуют на более освоенной территории.

 

Но дело здесь не в тех приемах, которыми пользуются поэты, люди лукавые, неравнодушные и трусливые. Дело и не в спорах между собой. В любом случае поэты — передовой отряд, группа развития. В человеческой организации — это отдел стратегического планирования. Все начинается с нового языка. Для этого не нужны никакие технические приспособления, кроме бумаги и карандаша. Даже графика менее мобильна. Живопись, музыка приходят позже и где-то в самом арьергарде тяжело ступает архитектура.

 

Если говорить об общественной жизни, то политик — властный или оппозиционный — находится в таком же положении. Что-то конкретное разрешая или запрещая, он осмысляет и озвучивает язык экономических или социальных отношений. Уже затем приходят законы, институты или другие формы организации системы. Политик внесистемен, как поэт. Иначе он не нужен. В жреческой кастовой системе традиционного поведения политиков нет. Если они там возникают, то для общения с окружающим миром, но не для внутреннего употребления. Вожди выполняют военную функцию.

 

Любой язык — национальный, технико-коммуникативный, экономический, социальный — стремится стать системой. Это естественное стремление основано на требовании человека соблюдать "правила игры". Каждый человек включен в свою игровую ситуацию и стремится к успеху. Он делает не только краткосрочные, но и долгосрочные ставки. Даже если он принципиально отказывается от выработки стратегии на годы, то это просто значит, что его игра проходит на "быстрых сдачах карт", что он переходит от стола к столу, играя в разные игры, но на годы он уверен, что даже если это казино закроют, то где-нибудь он всегда найдет другое казино. Соблюдение правил игры — требование, ставшее тривиальностью европейской жизни. По общему мнению, иначе нельзя заниматься эффективным бизнесом. "Закон — выше царя" — таков принцип европейской цивилизации. Пожалуй, трудно найти человека в цивилизованном демократическом мире, который был бы с этим не согласен. Но еще Эдгар По заметил, что если что-то принято большинством, значит, это неверно.

 

Пушкин сравнивал поэта с ветром, орлом и сердцем девы, которым нет закона. Находясь на острие цивилизации, поэт по самой функции, которую он исполняет в человеческом сообществе, должен быть внесистемен. Люди науки утверждают, что каждый национальный язык имеет свои законы. Они все дальше и дальше продвигаются, изучая и описывая эти законы. Но даже самый консервативный поэт только и занимается тем, что нарушает эти законы. Впрочем, нас тут же уверяют, что это нарушение произошло в "русле закономерностей языка". Изобретательное и удачное нарушение приобретает статус закона. Если в XIX и начале XX века поэтоведы пробовали протестовать против нарушений, ссылаясь на ими написанные законы, то познав тщету этого пути, теперь они выбрали другую дорогу — возведение в закон любых нарушений.

 

Уложения законов социальных и экономических стали нуждаться в кодификации сравнительно поздно. Они все более детализировались, пока, наконец, в XX веке этот процесс не приобрел лихорадочный характер. "Закон судный людем" — первый славянский судебник, написанный, видимо, святым Мефодием, когда он был еще не епископом-просветителем, а начальником пограничных гарнизонов по реке Стримон, удовлетворял славянские народы многие века. Уложение Законов Российской империи разбухало с каждым годом. Особо созданные законодательные органы (парламенты) в демократических странах сегодня рассматривают по несколько законов в день. Даже простое знание законов стало профессией, и одной из самых высокооплачиваемых.

 

Политик — а реализовавшийся политик это представитель исполнительной власти — каждый день сталкивается с новой ситуацией. Он принципиально поступает не по закону — если бы закона было достаточно для разрешения конфликта, то исполнительная власть была бы не нужна. Все согласны, что это — функция политика. Стараются сделать так, чтобы он не нарушал закон. Создают специальные органы для этого, типа конституционного суда. В реальной практике политики принимают решения не только незаконные, но иногда и противозаконные. Понимая необходимость этого, в законах оставляют лазейки для политиков исполнительной власти.

 

Мы сталкиваемся со странной ситуацией — столкновением культа законов и культа развития. Поэт и политик выполняют одинаковую функцию — функцию обеспечения развития. Если пользоваться военной терминологией, они представляют из себя авангард. Это слово не должно восприниматься идеологически, так как среди тех и других очень много консервативно настроенных людей. Но консерваторы-политики так же, как и консерваторы-поэты, составляют консервативно настроенный авангард человеческого сообщества. Если судить о г-же Тэтчер с точки зрения ее убеждений, то она, безусловно, консерватор, если же оценивать манеру и характер ее действий как политика, то авангардизм Т.С. Элиота блекнет перед ее авангардизмом.

 

В своей конкретной деятельности я, безусловно, нарушал законы. Хотя бы в области налоговой политики в Крыму. Однако, это не вызывало никакой реакции со стороны законодателей. Противостояние шло по другой линии — по линии общего тяготения моей политики к России, что не нарушало никаких законов. Нарушение законов со стороны г-на Черномырдина, г-на Лужкова и более мелких представителей исполнительной власти России не поддаются описанию, но это очень редко вызывает конфликты с законодательной властью. Противостояние и здесь идет по другой линии.

 

Внесистемность политика и поэта признается молчаливо и безоговорочно именно потому, что человеческое сообщество еще испытывает желание развиваться.

 

Вернемся к утверждению о незыблемости "правил игры". Это утверждение, смею думать, относится не к эффективности бизнеса, а к обыкновенному стремлению к комфортности существования. Известно, что норма прибыли в стабильных экономиках весьма невелика. Наиболее эффективный бизнес осуществляется именно в странах с переходной, меняющейся экономикой. Именно там, где законы еще не успели снивелировать прибыль и перераспределить ее в пользу пассивной части населения, можно заработать хорошие деньги. Любая стабильность включает в себя механизмы перераспределения национального дохода от более эффективно функционирующих слоев общества к менее эффективно функционирующим. Отток капиталов из Швеции, Франции времен социалистического правления и другие подобные примеры говорят сами за себя. Наибольшие волны притока и оттока капиталов демонстрирует ныне тихоокеанский регион, который трудно назвать областью стабильности.

 

Г.К.Честертон утверждал, что для того, чтобы столб был белым, не надо возводить вокруг него ограду. Его надо периодически красить. Свою книгу о Церкви он назвал "Вечный мятеж". Люди, "принимающие решения", хотелось мне показать здесь, — выделенные человеческим сообществом официальные мятежники. Их склад ума противостоит понятию комфортности. В своих конкретных привычках многие из них тяготеют к бытовой комфортности и даже сибаритству. Направленность их деятельности очень часто определяется желанием обеспечить комфорт населению. Это относится не только к политикам, но и к поэтам. "Я научила женщин говорить" — сказала Ахматова. Но деятельность их антикомфортна, антиконсервативна — это развитие, это мятеж.

 

В своих рассуждениях, говоря о человеческом сообществе, я употреблял термин "цивилизация" и избегал понятия "культура", как более сложного. И действительно легко оперировать словами "функция в цивилизации". Это понятно. Значительно менее понятны были бы слова "функция в культуре". Это просто неверно. Видимо, корректней обозначать "место в культуре". Для политика и поэта отведено одно место в культуре — место лиц, принимающих решения глобально значимые, т.е. значимые для культуры. В данном случае глобальность сродни масштабности, но не совпадает с ней. Это лишь одна из характеристик. Важно другое — значимость для культуры. Все люди принимают решения, значимые для их локальных интересов — от покупки мебели, до получения прибыли подконтрольной фирмой. Размеры фирмы могут быть таковы, что хорошее для нее становится хорошим для Америки. Но тогда чуткий человеческий язык отмечает: руководство фирмы приняло политическое решение. Поэт работает с наиболее глобальным связывающим материалом культуры — языком как таковым. До Шекспира любви не было. Достаточно вспомнить греков с их различением эроса, харитэ, агапэ и т.д. Тристан и Изольда любят друг друга тоже еще не по-нашему. Нашу любовь изобрел и сформулировал Шекспир. Политик работает с менее глобальными языками, но тоже языками культуры. Он создает из одного народа три (в Югославии) из трех — один (Прованс, Иль-де-Франс, Бретань). Приняв в 1943 г. решение о "первой жертве нацистской Германии", порождает в XX веке совершенно новый народ. Обеспечив социальный мир в Европе и США с помощью перераспределения доходов, тем самым обеспечивает и расцвет экономики сначала Японии, потом Южной Кореи, Сингапура, Тайваня, Гонконга и т.д. Что ждет нас дальше?

 

 

                                                                                         Проблема и время


Вначале я писал о различиях в мышлении поэтов (и государственных деятелей) с одной стороны и ученых с другой. Потом предположил, что первые — лица принимающие решения — выступают в роли авангарда в человеческом обществе. Может создаться впечатление, что ученым я отвожу роль консервативного начала. Ни в коем случае! Спешу развеять возможное недоразумение.

 

Позволю себе высказать мысль, что наука крайне редкое явление в истории человечества. Говорить о науке, как о постоянном факторе цивилизации или тем более культуры, не приходится. Не подлежит никакому сомнению, что наукой очень часто называли то, что наукой не было. Дело не в так называемых псевдонауках. Как раз ученые, занимающиеся ими, не так уж редко были людьми научного склада мышления — они хотели понять, вычленить сущность, — но просто шли по ложному пути, "не там искали". А ведь в науке и ложный, отрицательный результат — это все-таки результат. Нет. Были века, на протяжении которых никакой науки не было. Так, например, не пахло ею в блестящей Римской империи. Не было ее и в средние века. Ведь и схоласты, и алхимики — это уже эпоха Возрождения.

 

Наука — это бескорыстное искание истины. Нужна, видимо, особая эпоха, особые условия, чтобы появился целый слой людей, тратящих силы, время и средства на искания истины, в результате которых не предполагается улучшить свое благосостояние.

 

Наука не связана с магией. Ученый стремится понять, маг — использовать. Маг занят прикладной деятельностью. От магов ведут свою родословную не ученые, а инженеры. Нет ничего сложней, чем выявление содержания понятия "польза от науки". Наука, которая делает полезные или вредные вещи — это не наука по определению. Это техника. Наука бесполезна. Это выражение более жесткое, чем "наука бескорыстна". Но оно менее затерто, а потому, может быть, больше поспособствует здравому взгляду.

 

Наука в современном смысле родилась в веке Просвещения, расцвела в XIX веке и прекратила свое существование после Первой мировой войны почти одновременно с появлением Нобелевской премии по науке. Нобелевская премия очень хороший индикатор в этом отношении — ей были отмечены либо научные результаты, полученные до смерти науки, либо технические открытия полезного свойства более поздних времен. Однако, от этого забавного и случайного индикатора интересно перейти к более глубокому рассмотрению ситуации.

 

Восстание масс вернуло магии в ее технико-инженерном обличии утраченный престиж. Демократические изменения в политическом устройстве вынесли на "поверхность влияния" личности, не обремененные интеллектуальной ответственностью и вдохновляемые больше популярностью (т.е. зависимостью), нежели свободой. Очевидность этого вывода граничит с пошлостью, но пошлость на этом не кончается. Величие Ортега-и-Гассета состоит в том, что, несмотря на пафос его высказываний, он остается по-научному сдержанно серьезен. Можно сделать предположение, что век Просвещения через науку XIX века привел массы к осознанию своей значимости, а поскольку их привязанности были проще, чем предпочтения элиты, то конфликт был неизбежен, и элита, провозгласив примат масс, была обречена.

 

Победа пошлости — общее место всех заявлений элиты на протяжении XIX века. Однако, на стороне этой пошлости всегда выступала опять же именно элита, всё большие реверансы делавшая массам. Так думали консерваторы. Теперь понятно, что коллизии были значительно сложней.

 

Будучи поэтом, неся в себе опыт государственного чиновника, как-никак остановившего холеру в Крыму, я не могу и не смогу никогда согласиться с тем, что не принимать решения лучше, чем принимать. И это несмотря на то, что я из своего же опыта знаю, что оптимальные решения не принимаются никогда. Тысячу раз говорено, что непринятие решений — это принятие решений, потому что ситуации разнятся между собой и одно и тоже поведение означает разное в разных ситуациях.

 

Безумная динамичность XIX века была обусловлена совершенно оторванной от реального преобразования общества наукой. Дело в том, что для науки смысл и ценность имеют лишь "идеи". "Реализация идей" не есть задача науки. Однако, люди энергичные — поэты и политики — хотя бы в коридорах услышавшие популярно-пошлое изложение некоторого научного мнения, тут же спешат его реализовать, так как они функционально призваны к этому. Нет сомнения, что "реализация идей" не является реализацией идеи. Об этом много написано, и нет нужды останавливаться на этом вопросе.

 

Нас здесь должно интересовать другое. Динамика "реализации идей" все более подминала под себя сами "идеи". Провозглашалась польза и забывалось кантовское "бескорыстие". Техника получала статус науки, благодаря тому, что поэты и политики, как всегда, таскали каштаны из огня не для себя.

 

Торжество магов есть признак примитивного общества. XX век — это возвращение к более простому состоянию человечества чем то, которое царило в XIX веке. Подчеркиваю здесь слово "царило". Может быть, оно царило, как царствует английская королева, а правило другое, но все равно иерархия уважительностей определяла престижное направление человеческой мысли.

 

Традиционное наше деление на века приобрело некоторый осмысленный характер. Действительно, несколько последних веков представляют из себя не просто условные большие отрезки времени, но некоторые меоны с центральными моноидеями. Мы говорим о веке Просвещения и подразумеваем, что за этим термином стоит нечто серьезное, характеризующее умонастроение если не всего человечества, то хотя бы Европы. Идеи века всегда формируются в конце предыдущего. Правда, в периоды формирования никто не может сказать, какие из высказываемых идей действительно станут принципами организации будущего сознания, а какие благополучно останутся "интересными мыслями". Неопределенность не есть синоним бесполезности. Может быть не так уж глупо попробовать порассуждать на тему fin du siecle.

 

Лучше всего в конце XX века становится виден XIX век. И по тем тенденциям, которые продолжились в XX веке, и по тем, которые оказались присущи только веку XIX. XIX век принадлежит в плане массового сознания более широкому кругу времен, которые по выражению К. Доусена исповедуют религию прогресса. Но видимо недаром именно он иногда особо называется "веком прогресса". Дело даже не в том, что в XIX веке время для подавляющей массы людей приобрело характер однонаправленного действия, имеющего непонятную цель и рационализируемые этапные цели. Дело в том, что этот процесс приобрел бытовой характер, связанный с людским обиходом и прежде всего с техническим обеспечением человеческих контактов. И даже не в том, может быть, главное. Может быть, главное в том, что в иерархии ценностей "польза" заняла место повыше "понимания".

 

Понятие прогресса отнюдь не латентно содержится в Библии и, как неоднократно отмечали А.Лосев, С.Аверинцев и др., противостояние понятий "олям" и "космос" фундаментально, неразрешимо и в "битве за умы" не может раствориться в компромиссе. К XIX веку можно говорить о достаточно серьезном поражении космического миросознания под ударами сознания прогресса и существования во времени. Самым важным следствием этого явления стали попытки преодоления барьеров между людьми и прежде всего сословных и пространственных. Сомнения в незыблемости сословного космоса были заложены в XVIII веке и они стали моноидеей века XIX. Развитие техники в XIX веке целиком подчинено идее улучшения коммуникаций. Представляется, что идея индивидуализма носит уже вторичный характер, является следствием отказа от сословно-пространственного, космического, а значит общинного образа жизни и перехода к жизни во времени с разнообразием коммуникаций, которые делают ненужными и мешающими как сословные, так и пространственные ограничения. Происходит атомизация жизни человечества как следствие утраты связей.

 

Эта тенденция продолжилась в XX веке. В этом смысле XX век не дал ничего нового, продолжая идти по заданному в XIX веке пути все лучшего технического обеспечения комфортности коммуникаций. Говоря о XX веке как о веке прогресса, развития коммуникаций, ускорения темпа жизни, распада традиционных институтов общинного и семейного плана, мы ни в коем случае не подчеркиваем особость XX века, но наоборот заявляем, что он остался верным и послушным сыном века XIX.

 

Чрезвычайно важным явлением XIX века была секуляризация религиозного сознания, выход религии из церкви. Вера заявила о своем праве строить связь с Богом вне общины. Конечно, можно сослаться на дробление целостной христианской общины, происшедшее в период реформации задолго до XIX. Но дробление общины еще ранее произошло во время Великой Схизмы, и ранее в период Великих Вселенских Соборов. Не будет преувеличением сказать, что сама христианская церковь появилась в результате дробления общин. Однако же, эти дробления не вызывали массового признания законности внеобщинного построения коммуникации "Бог — человек". Несомненно, что некоторые идеи реформации содержали в себе зародыши будущей секуляризации, как собственно они содержались в деятельности любого яркого религиозного проповедника прошлого, но вряд ли кто решится утверждать, что когда-нибудь до XIX века массовое сознание готово было согласится с тезисом "религия — частное дело каждого человека". XX век и в этом отношении только продолжил дело XIX века. Как XIX век развивал просветительские механизмы XVIII века, не будучи сам веком Просвещения, так и XX век продолжал развивать секуляризацию XIX века в качестве само собой разумеющегося наследства.

 

В XIX веке очень бурно происходил процесс поисков формы властной организации, адекватной новым условиям жизни. Различные формы самодержавной, конституционной монархий, олигархии и охлократии сменяли друг друга и наконец выявили тот факт, что сами по себе носят чисто служебный, нефундаментальный характер. Хотя озабоченность формами правления в XIX веке лежала на поверхности, но тупиковость поиска идеала в этом направлении говорила о наличии более фундаментальной проблемы. Это позволило У. Черчиллю уже в XX веке, как бы подводя итог метаниям XIX       века, презрительно отозваться о демократии, заявив, что лучше нее, тем не менее, человечество ничего не выдумало.

 

Таким образом, можно сказать, что XX век явился эпигоном XIX века. Благодаря возникновению и расцвету в XIX веке особого культурного феномена — науки, — в жизнь человеческого общества вошли новые глобальные идеи, для переваривания которых понадобился целый XX век.

 

Когда восстание масс было совершено поэтами и политиками в духе типичного для них незаконного забегания вперед? В 1789 году. Именно этот год есть подлинное, а не календарное начало XIX века. Когда восстание масс приняло характер рутинной реализации идей? В 1914 году. И этот год истинного завершения очень длинного XIX века, и год начала века XX. В этой хронологии я придерживаюсь взглядов русского историка Пушкарёва.

 

Особое положение этого века в человеческой истории состоит в том, что наряду с обычными персонажами авангарда — поэтом и политиком — существовала третья необычная фигура — ученый. Необычность и, добавим, нежизненность этой фигуры состояла в том, что будучи полноправным членом передового отряда, ученый принципиально не принимал решений. Его роль сводилась к осмыслению через сомнения и высказыванию бесполезных, но верных идей.

 

Если в период власти элиты и культа элиты эта роль представлялась интересной и почетной, то с выходом на арену масс, имевших совершенно другую иерархию ценностей, ученый был заменен магом-инженером-техником, чья функция в цивилизации никогда не являлась авангардной, а носила и носит служебный характер работника второго эшелона, занимающегося обустройством присоединенных территорий языка.

 

Продолжая рассуждать о политике и поэте в их прямом качестве создателей языка, мы, естественно, должны обратить внимание на то, что в XIX и XX веках их деятельность имела особые оттенки, связанные с двумя новыми условиями: во-первых, сосуществованием с наукой, вбросившей в культуру ряд доселе не существовавших идей и, во-вторых, переменой ответственности власти с ответственности перед элитой, на ответственность перед массой.

 

Конечно, идеология либерализма впервые была намечена в XVIII веке, но именно в XIX веке она стала осознанной идеей. Ее смысл состоял в том, что массу надо обмануть, ибо масса неспособна понять ценность свободы. Потому-то элита, знающая ценность свободы для себя как основного условия жизни и для массы как условия благосостояния, обязана внушать массе, что побрякушки свободы — это лучшее, что можно желать от жизни. Такое поведение обусловлено глупостью массы: она неспособна даже связать воедино свободу и благосостояние, а кроме благосостояния ее ничто не интересует.

 

Лукавое поведение элиты, начавшееся в основной стране XIX века — Франции, повело к уничтожению элиты. Человек — существо, созданное по образу и подобию Бога — не может быть долго лукавым и теряет свою человеческую сущность, превращаясь в животное. Но животное, в котором искра Божия все-таки присутствует, с течением времени обретает человеческие черты. И новая власть начала появляться. Но это была уже другая власть.

 

 

                                                                                                Новая власть


Итак, XX век, как собственно говоря и бывает, почти во всем является продолжателем века XIX. Что же являлось особенностью именно XX века, что появилось в XX веке такого, чего не было в XIX, чем он выделяется из череды веков до него, что нового он принес в цивилизацию, а может быть и в культуру?

 

Уже, по-моему, ясно, что обычно выделяемое в этом смысле развитие науки и техники совершенно не является особенностью XX века. Это продолжение тенденции XIX века и продолжение в значительной степени ухудшенное, как всякое продолжение. Именно XIX век был веком науки и веком возникновения техники. В XX веке не рождались новые научные идеи. Техника развивалась, но лишь по тем направлениям, которые были заложены в XIX веке. Однако в XX веке все это приобрело вселенские черты, огромные масштабы. И здесь мы подходим к особой специфике XX века. Можно назвать его веком глобализма.

 

Когда мы обращаем внимание на эту черту XX века, мы должны давать себе отчет, что речь не идет о налаженной связи между культурами, о преодолении разрыва между культурами. Нет, такое случалось и раньше. Например, существование огромных империй, вроде империи Римской или Персидской, тесно контактировавших между собой, говорило о существовании Ойкумены, единой Ойкумены. Что касается XIX века, то мы уже можем говорить о едином мире, о единой цивилизации, по крайней мере в масштабах Америки, Европы, России. Дело не в том, что Чаадаев писал на французском языке, а все русские философы получили образование в Германии. Дело не в том, что образованный американец не чувствовал себя образованным, если он не прожил несколько лет в Европе. Это технические детали. Главное состояло в том, что люди, подчеркивавшие специфику той или иной нации в XIX веке, были скорее аутсайдерами единого процесса, это был скорее перец, чем хлеб культуры.

 

Таким образом, глобализм XX века вовсе не в облегчении коммуникаций, вовсе не в расширении контактов между нациями, они, кстати, в XX веке были меньшими чем в XIX, а совсем в другом.

 

Если мы говорим об определяющем звене человеческой культуры любого века до XX, мы говорим о некоторой элите. История никогда не занималась массами. Даже если мы говорим о Великой Французской Революции, то все равно речь идет о нескольких людях, о их мнении и их поведении. Фраза Мандельштама о том, что и Моцарт, и Гёте, и Шуберт считали пульс толпы и верили толпе, — это фраза поэта XX века, который находил в прошедших веках нечто похожее на XX век. Реальность состоит в том, что считали пульс толпы и верили толпе именно в XX веке.

 

Глобализм XX века — это глобализм толпы, отказ от определения судьбы мира очень узкой прослойкой людей — элитой. Сам интерес к понятию "элита", который возник в XX веке, говорит о том, что явление это стало довольно экзотическим и может подвергаться изучению. Утверждение, что существует очень много разных элит, в сущности, означает, что элиты нет. По крайней мере той элиты, которая была на протяжении всего существования человеческой культуры до XX века.

 

XIX век предопределил скачок ко всеобщему образованию, предопределил демократические начала построения политической жизни, то есть зависимость правителей от всех, а не только от узкого круга элиты. В XX веке все это было детально разработано, технически осуществлено, и мир стал иным именно потому, что в мире сменилась власть. Власть перешла от узкого круга людей к массам. Еще и еще раз придется обращаться к определению Ортеги-и-Гассета XX века, как века восстания масс. К этому можно относиться плохо, можно относиться хорошо, но как бы к этому не относиться — это реальность, с которой мы живем и в которой мы живем.

 

Иногда приходится слышать, что та или иная элита, финансовая или же философская, манипулирует сознанием людей. Это очень серьезное заявление, оно подчеркивает, что власть принадлежит людям. В сущности, здесь говориться о том, о чём в прошедшие времена говорили по поводу фаворитов. Тот или иной выскочка, та или иная проститутка манипулируют сознанием князя, человека, принимающего решение. Теперь фавориты и фаворитки — это совершенно другие люди, они ориентируются не на князя, а на массы, манипулируют сознанием не отдельных, облеченных властью людей, а всей массой, для того, чтобы вся масса избрала на определенный срок того или иного властного деятеля.

 

Существуют публичные люди, часто показывающиеся в различных средствах массовой информации, и при построении их облика огромное значение уделяется достижению симпатии масс к этим людям. Конечно, и отдельный человек, и толпа греются одним и тем же теплом, одним и тем же набором симпатий и антипатий. Поэтому, ничего нельзя придумать другого, кроме таких персонажей манипулирования, как шуты, проститутки, мудрецы, врачи. В сущности, круг очень ограничен. Однако, место, где действуют эти персонажи кардинально изменилось, и их действия изменились в связи с этим. Если раньше эти персонажи крутились в замкнутом мирке двора, то теперь они стали площадными актерами. Ясно, что манера игры в камерном театре, где находится от силы 100 зрителей, совершенно иная, чем манера игры в огромном греческом амфитеатре. Если деятельность при дворе, ориентированная на одного человека, носила крайне выраженный личный характер, то деятельность на площади, а теперь, можно выразиться, на телевизоре — это совершенно другая деятельность технологически. И это уже особенность XX века.

 

Но изменение технологии манипулирования властью, всего лишь пример. Глобализм XX века повлек за собой и другие последствия.

 

В XX веке, поскольку власть перешла к массам, совершенно изменился характер войны. Если раньше войны, в сущности, были делом властей, властей немногочисленных, властей, специально для этого выделенных, если раньше население довольно равнодушно относилось к тому, в какой стране оно живет и какому князю оно подчиняется, и занималось своими работами и своей жизнью несмотря на то, что рядом шла Столетняя война, то теперь всё не так. Теперь война 100 лет идти не может, поскольку в нее оказывается втянуто всё население. Война приобрела тотальный характер. Воюют по-прежнему власти, но поскольку власть принадлежит массам, то воюют массы.

 

Интересно посмотреть, каким образом выход на арену, на первый план масс сказался на тех областях человеческой деятельности, которые мы привыкли называть искусством. Следует сказать, что во все времена существовало так называемое народное искусство и искусство элиты. Но народное искусство не было определяющим феноменом. Определяющим феноменом всегда было искусство элиты. И, когда мы говорим об искусстве того или иного века, то мы говорим об искусстве элиты. Только люди узкой специализации, так называемые фольклористы, изучают народное искусство. Оно не интересно никому, кроме достаточно узких специалистов. В XX веке ситуация кардинально меняется.

 

Искусство становится все более и более рафинированным, утонченным и развивается по своим законам. По тем, кстати, по которым оно развивалось в предыдущие века. Но новый потребитель — массы, приобретя власть, меняет иерархию, естественно, в первую очередь оплачивая фольклор, обслуживающий его запросы.

 

В массовой культуре очень важны различные признаки, позволяющие структурировать массу, позволяющие человеку все-таки выделяться, отделяться. Поэтому, появляется молодежная песня, песня более старшего поколения. Массовое искусство структурируется не по внутренним признакам собственно искусства, а по признакам потребителя. Приблизительно так же обстоит дело с живописью, архитектурой и другими пластическими искусствами, которые в фольклоре приняли вид дизайна, то есть техники оформления. Не приходится говорить, что дизайн крайне дифференцирован по потребителю. Что касается литературы, то массовое искусство имеет так же свою литературу, свою поэзию в виде текстов песен и свою прозу в виде фельетонов и различных жанровых романов (детективов, женского романа и т.д.).

 

Кроме этих, все-таки традиционных для искусства видов, в XX веке появились, так называемые, новые музы. Они лучше приспособлены к новым задачам и, в сущности, являются адекватными новой эпохе. Это кино и телевидение. Хотя телевидение частично выполняет роль коммуникативного информационного средства, но в соответствии с обычной для фольклора практикой информационно-назидательная функция смешана с функцией массового искусства.

 

Наиболее адекватной XX веку формой искусства следует, видимо, признать видеоклип, возвращающий нас к доклассической архаике, в которой литература, музыка, танец и драматическое действие выступали еще в единой нерасчлененной форме.

 

Появление новой власти не является уникальным феноменом в истории человечества. В XIX веке Верлен сказал: "Я бледный римлянин эпохи апостата". Продолжая аналогию, можно сказать, что мы — это новые массы, пришедшие на развалины римской цивилизации. Слишком много умных людей на рубеже XIX и XX веков жаждали прихода нового средневековья. Такой призыв не мог остаться без ответа.

 

Отбросив естественное неприятие "варваров", согласимся с радостью, что за какие-то полторы тысячи лет множество народов создали цивилизацию, ну, уж ничем не уступающую римской, а культура человечества стала такой богатой, что способна насытить жизнь многих и многих.

 

Восстание масс было неизбежно и ужасно. Его уродливость не смогли смягчить никакие уловки либерализма. Прямой декларативный смысл либерализма, его лозунги оказались сильнее, чем его потаенный смысл. Манипулирования не получилось. Масса захватила власть.

 

Теперь она будет учиться. В том числе, создавая свой глобальный язык. Каким будет XXI век? Вряд ли кто-нибудь из римлян мог предсказать, на каких принципах будет строиться культура новых народов.

 

Интереснее всего исследовать поэзию XX века. Ведь по идее в ней уже содержится язык XXI века.

             

                              

                                                                                                   Фантазии


Всё вышесказанное мне самому представляется весьма достоверным. Иногда возникает уверенность в том, что это не просто мое мнение, а очевидность. И это относится не только к главе "Азбука", но и к утверждениям, высказанным далее. Конечно, написал я всё тут пунктиром, и можно еще нагромождать доказательство на доказательство, стараясь уверить в своей правоте все большее количество народу. Однако, я отдаю себе отчет, что сказать что-то для меня важнее, чем быть услышанным.

 

Такая неромантичность сознания налагает на человека особые обязательства. И действительно, если политику важно не то, чтобы его имя связывали с тем или иным действием, а результат этого действия, если поэту не важно, читают ли его, а важен факт создания хорошего стихотворения, то для такого политика и поэта критерий "правильности" лежит не в публичном признании, но в самом себе.

 

Не при чем здесь внутренняя честность, которой добиться, откровенно говоря, вовсе невозможно. Дело в другом. В чем же? Пусть это нам объяснят психологи или иные знатоки человеческих душ. Во всяком случае критерии есть и относиться к ним приходится крайне серьезно.

 

Поэтому, пытаясь рассуждать на темы для меня неочевидные, я снимаю с себя всякую ответственность за то, что сейчас буду говорить. Это не более, чем фантазии. Ценность фантазий не в их близости к реальности, а в том, что у человека любопытного они могут вызвать интерес. Вот и я сейчас попробую не заглянуть в будущее, а придумать нечто интересное, вытекающее из того, что уже скопилось к концу XX века.

 

Для того, чтобы интерес к фантазии был, необходимо, чтобы она, эта фантазия, исходила, разматывалась, развивалась из клубка, в который свились нити вполне реальные и очевидные. Исходя их этого, прежде всего, следует обратить внимание на особенность XX века. Именно она даст толчок многим и многим могучим движениям XXI века.

 

Особенность XIX века — наука — создала всю внешнюю оболочку XX века. Именно реализация идей XIX века полностью преобразовала в XX веке людской быт, привела к новому пониманию экономики и финансовых инструментов, обеспечила торжество демократии и привлекательность либерализма.

 

Особенность XX века состояла в том, что сложившиеся условия привели к качественной революции в отношениях власти. Появился новый для человеческой культуры субъект власти — масса. Отныне, люди, принимающие решения, ориентируются в своих действиях не на родовую аристократию, не на финансовую или интеллектуальную элиту, а на массу. Более того, единая некогда элита раздроблена на несвязанные между собой группки по профессиональной принадлежности, которые для успешного осуществления своих функций в цивилизации так же ориентируются на массы.

 

В науке существует легенда о покорении победителей побежденными. Считается, что завоеватели, будучи по культурному уровню ниже завоеванных, через некоторое время отказываются от своей культуры и принимают более высокую культуру поверженных. Позволю себе усомниться в этом правиле или хотя бы обратить внимание на то, что в результате не происходит возврата к прежней культуре проигравших бой, но возникает нечто новое, несущее лишь внешние черты как культуры завоеванных, так и культуры завоевателей. Ну, правда ли, что варвары, вторгшиеся в Римскую империю и разрушившие ее, стали через какое-то время римлянами?

 

Действительно, во времена Возрождения об этом много говорили. Был такой лозунг. Само слово Возрождение толковало именно об этом. И русский царь, и германский кайзер взяли свои титулы у Цезаря. Посмотрите на государственные гербы — в глазах рябит от орлов! Но причем тут Рим? Мне кажется, что не было возврата к римской культуре. Скорее было критическое эволюционное переваривание прошлого опыта и создание на другом языке, в другой культуре институтов, которые лишь по названиям, "по мотивам" напоминали нечто уже когда-то, где-то бывшее.

 

Процесс напоминает так называемое иноземное влияние в поэзии. В русской поэзии, например, обращают внимание на феномен Тютчева. Проведя большую часть жизни в немецко-язычной среде, даже в собственной семье пользуясь немецким языком, этот поэт, по мнению многих, перенес в русскую поэзию темы и приёмы, свойственные немецкой поэзии рубежа ХУIII-Х1Х веков. Однако, как совершенно верно заметил Ю.Тынянов, из поэзии в поэзию ничего перенести нельзя. Можно лишь, имея не в поэтической, а в обычной человеческой памяти некоторые мотивы, навеянные чтением, создать в своем языке на основе совершенно иных законов аппарат и инструменты, способные работать с новыми понятиями.

 

Поэтому мне представляется, что нереально надеяться на освоение массами элитарной культуры, которая была характерна для XVIII, XIX и XX веков. Скорее всего она, как это ни обидно, будет все более удаляться из жизни. В то же время, отдельные её элементы, вырванные из контекста, станут значимыми организующими формами в новой культуре, возможно, иногда в неожиданном для себя качестве.

 

XX век был сравнительно короток. Начавшись в 1914 году он, видимо, закончился в начале 90-х, когда половина мира во главе с Россией перешла от экзотических форм народовластия к более обыденным, проверенным и общепринятым. С этого момента можно считать, что в целом восстание масс не только увенчалось успехом, но и подвело последнюю черту под своей романтической эпохой. После этого уже нельзя говорить о восстании масс, но о победе масс, об установлении власти масс и проблемах жизни людей под властью масс.

 

Мы уже отмечали, что в развитых демократиях исполнительная власть уходит на периферию человеческого сознания, её фигуранты в значительной степени сближаются и становятся малоразличимы для простого человека. Набор инструментов, которыми могут воспользоваться политики, становится всё меньше и меньше по мере разбухания законодательства. На первый план выходит не выбор того или иного действия, но определение их комбинации и, если можно так выразиться, оркестровка приёмов. Следует заметить, что решения такого рода зачастую бывают эффективней, чем резкие и грубые приёмы прошлых веков. Однако, это вносит в политику некую особенность. Единый в прошлом политик расслаивается как бы на две профессиональные личности: публичный человек и человек задней комнаты. Сочетание красного и серого кардиналов не новость, но продолжение тенденций XX века всё более будет превращать красного кардинала в нечто похожее на актёра, а серого в руководителя многочисленных аналитических служб и бесконечного переговорщика. Возможно это приведёт к частичной потере гибкости в политике. Выработка нового общественного языка будет отставать от потребностей культуры. Для лиц принимающих решения может оказаться привлекательным перемещение из сферы исполнительной власти в менее привычные или даже не слишком легальные сферы. Такое положение не является устойчивым. Здесь заложена возможность изменения структуры власти. Конечно, можно пофантазировать о причудливой мешанине местного самоуправления, религиозных, национальных общин, федеральных органов, финансовых и производственных структур, межгосударственных образований. Вряд ли, впрочем, мы предугадаем конкретные формы. Единственное, что можно сказать — такие формы будут. Человеческая культура четко улавливает наличие интересов, а цивилизация создает институты, худо-бедно оформляющие эти интересы.

 

Войны, этот непременный атрибут человеческой истории, будут становиться все более мелкими и частными. Это может показаться странным, но мне кажется, что участие государств в них будет становиться все меньше. Их будут затевать различные другие организации масс, стремясь самоутвердиться или хотя бы сообщить о себе людям. Поглощения, завоевания, которые ранее были целью войн, отойдут на второй план. Все большее значение будет приобретать так называемое "влияние". Именно достижение большего и большего влияния станет целью всех конфликтов, несмотря на то, что определить смысл этого понятия будет все трудней и трудней. Будут ли возрастать жандармские функции межгосударственных организаций? Сейчас трудно представить себе что-либо, способное остановить этот рост и, тем не менее, так же трудно представить себе исчезновение великих держав, которые явно будут иметь разные интересы. Это может породить постоянную цепь достаточно кровавых конфликтов вне зоны основных центров, вызываемых не государствами, но различными общественными организациями до тех пор, пока цивилизация не выработает институты, позволяющие наладить переговорный и договорной процессы не только между исполнительными государственными властями, но и представителями других образований. Будут ли эти войны нести угрозу существованию человечества в целом, как ещё недавно думалось в рассуждении о третьей мировой войне? С большой долей вероятности можно считать, что мировые войны остались в XX веке. Глобальную угрозу могла бы представлять война на развалинах СССР, которой к счастью удалось избежать. Не исключено, что нечто подобное может случиться с Китаем, и тогда эта проблема вновь станет животрепещущей. Впрочем, на первый план в борьбе за влияние выйдут сначала экономические методы, которые успешно расчленили Чехословакию, Югославию и поставили на колени маленьких азиатских тигров, больно ударив по Японии. В последствии, основным методом экспансии "влияния" возможно станет культурная экспансия, прежде всего осуществляемая через образование.

 

Искусство XXI века предсказать невозможно, да и не нужно. Нас интересует само время и жизнь в нём, а для того, чтобы представить себе культурный антураж XXI века достаточно внимательно посмотреть на поэзию XX века. Ведь поэзия XX века своим временем практически не занималась. Начавшись футуризмом, она закончила постмодернизмом, то есть жизнью после современности.

 

Вполне в рамках занимательной фантазии предположение, что все эти "будущие" и "послесовременники" начнут искать зрительские симпатии. Небезынтересно представить себе шоу с попсовой музыкой, голыми девочками в духе боди-арт, сопровождаемой выкриками авангардных текстов. Стоит смиренно вспомнить, что средневековые мистерии не были продолжением традиций Софокла. Но потом у них появился Шекспир. И это тоже не было продолжением Софокла. Софокла больше не будет. Не только Пруста и Джойса, но даже Г.К.Честертона будет читать не больше народу, чем сейчас читает Софокла. Главное, впрочем, состоит в том, что новая культура придёт со своим восприятием и для восприятия Пруста и Джойса будет необходимо заниматься не литературным анализом, но изучением архаической культурологии.

 

Но вернемся к авангарду. Лицам, принимающим решения и обеспечивающим развитие — поэтам и политикам. Субъект власти (царь, народ) не принимает решение. Если ему не нравится решение, то он меняет политика. С поэтами он вообще ничего сделать не может. Капиталист лишь вначале своей деятельности, в период становления капитала совмещает в себе самом и владельца собственности, и управляющего ею. В стабильной ситуации — это два разных человека разных профессий. Политик не является выразителем чаяний царя, элиты или народа, так же как поэт не является выразителем культуры этих персонажей. Политик создаёт и навязывает царю, элите или народу новые желания, новый общественный язык, так же как поэт создаёт и навязывает царю, элите или народу новую культуру. Но адресат есть, и в этом великая правда романтизма, неправда его в том, что он путает адресата с адресантом. И еще адресат вовсе не должен понимать подспудный смысл послания, главное, чтоб послание было. Когда Бисмарк создавал Германию, он мог морочить голову королю чем угодно, даже поистине гипнотическим внушением этому заурядному персонажу мысли о королевском величии и наследстве цезарей. Швабам, баварцам и прусакам он навязывал довольно странное представление о себе как о едином народе. Ещё немного он убедил бы в этом и датчан. А почему бы нет?

 

Что будут делать политики и поэты в XXI веке? Что они будут создавать? В XX веке они нашли технику управления новым носителем власти — народом. Во всяком случае, основные приёмы уже ясны. Нас ждёт период освоения и совершенствования этих приёмов.

 

Особое значение здесь обретает стратификация массы. Политики выйдут за рамки государственной деятельности и, соревнуясь во влиянии, займутся созданием институтов, выражающих интересы тех или иных перетекающих друг в друга слоев. Поэты станут работать над занимательностью и завлекательностью, строя язык культуры как пересечение и смещение множества стратифицированных языков. Хотя обеспечение коммуникативности, вполне возможно, будет декларироваться в качестве цели, но целью будет другое — создание культуры человека не как существа, включенного в одну-единственную определённую страту, но как существа, принадлежащего тысяче разных слоев одновременно.

 

Это будет лишь продолжением тенденций XX века. Это будет всем видно. Может быть, XXI век назовут веком народовластия. Но это будет неверно. Век народовластия — это XX век. А в чем будет особость XXI века, что он родит такое, чему нет аналогов в прошлом, не знает никто.

 

Прогнозистов сегодня привлекают проблемы китайской экспансии, которая явно придёт на смену сдающейся Японии, мусульманского взрыва, происшедшего как бы в отместку за поражения XVIII-XIX веков и отыгрывающего утраченное; раненого российского медведя, который зализав раны безусловно ещё вылезет из берлоги. Футурологов школы Жюля Верна волнуют и ужасают инженерные возможности биологии и их весьма вероятное соединение с компьютерной техникой. Конечно, и то и другое даст материал для создания нового культурного и общественного языка. Но все это вещи, вещи, вещи. Форма — душа вещей. А форму ещё надо создать.